Надсада - Николай Зарубин
Шрифт:
Интервал:
Возвращаясь к вечеру на выселки, Николай жаждал только одного — постельного забытья. И спал беспробудно, чтобы утром следующего дня снова куда-то двигаться и наново переживать пережитое накануне.
Так рождалась очередная серия портретов людей присаянской глубинки.
Когда таковых набралось до пяти полотен, приехал отец Данила Афанасьевич, долго стоял перед картинами сына, не поворачиваясь к Николаю, спросил:
— Ты, сынок, хоть понимать, че делашь? Ты что ж, хочешь вместе со всеми переболеть их болезнями и остаться здоровым? А я, а мать твоя, а жена, а дети твои, мы все — как же? Поберечь себя надо бы, не рвать душу там, где ничего изменить нельзя.
— Это, отец, в творчестве неизбежное. Ничего нельзя создать путного, если не принять в душу, в сердце, не проникнуть в самую суть умом. Так что не беспокойся — нашему брату художнику подобное не впервой.
— Ну, гляди-гляди, тока гляделки не прогляди. Себя вить потерять — раз плюнуть. Ежели чуешь силы в себе — работай, а то и в тайгу давай махнем. Там душой-то и оттаешь.
— Понимаешь, отец, на Руси, в России подобные государственные перевороты — не в новинку. И главные войны за право собственности, главный дележ пирога происходят в верхах. А чубы трещат — у холопов. Но вот беда: советская власть слишком долго и слишком упорно внушала простому люду, мол, вы — не рабы и не холопы.
Вы — хозяева всего, что есть в стране. Приподнимали крестьянина, превозносили рабочего, отмечая лучших всеми высшими государственными наградами. И люди поверили, что так будет всегда. Жили, трудились, ели, пили, рожали детишек. Если приходили в магазин, то твердо знали, что булка хлеба стоит двадцать копеек, а кило сахара — девяносто. И так будет всегда. И вдруг все обвалилось, обрушилось, смешалось, попуталось. И как тут не потеряться простому человеку? Как не дрогнуть, не пошатнуться? Некоторое время большинство людей верили, что вот потерпим еще чуть-чуть и все наладится. Ну вот как после войны, когда год от года люди начинали жить все лучше и лучше. Однако здесь даже не год от года — день ото дня жить становится все хуже и хуже, хотя нет никакой войны, во всяком случае нет налицо явного врага, с которым можно было бы потягаться силою. И мало-помалу люди начали понимать, что в единоборство с собственным народом вступило само государство. Но ведь простому человеку и невдомек, что с ним в единоборство вступило не само государство, а те люди, которые захватили в государстве власть. На всех уровнях вертикали власти, и даже гораздо более на нижних ступенях, нежели на самом верху. Я вот и думаю: а как мне, художнику, передать своими средствами происходящие в стране перемены? Как приподнять человека в его душевном упадке, дабы он приободрился и смог пережить эту очередную напасть, каковая, может быть, выпала России во испытание и во спасение и каковая, может быть, ниспослана России Господом? Обо всем этом можно было бы не говорить, если бы не постоянно тревожащие меня, если бы не рвущие мою душу глаза каждого отдельно взятого человека, в которых со всей возможной полнотой отразились происходящие в стране «преобразования». Глаза человека, жадно ищущего хотя бы малые ростки благих перемен и в то же время ни на йоту не верящего в таковые, однако все понимающего и за все на свете готового простить. Такие глаза, я думаю, и есть общий портрет глубинки, к которой с полным правом относятся и поселок Ануфриево, и ближние к нему деревни, и те деревни и села, что в центральной части России, и те, что на Дальнем Востоке или на Крайнем Севере. И еще я понимаю, что для меня, как для художника, время послабления кончилось и приспело время настоящей работы.
— И я тебе говорю: работай. Ты, знаю, на правильном пути — я тобой горжусь. Тока хочу упредить: не надсадись. Нельзя стараться поднять тяжесть, ежели она сверх твоих сил. Об этом и тревожусь.
— А можно ли, скажи мне, без надсады поднять такую тяжесть, какая заведомо кажется неподъемной? Только поднатужившись, и можно что-то сотворить.
— Ну и добро.
— Добро-добро, Миколка, — вставил свое бывший здесь же старик Евсеевич. — Перемогем, не впервой. Я вот, када Раису задрал ведмедюка, никак не мог очухаться. Помру, думал, с горя. Заверну лыжи. Ан нет! Выкарабкался!
И, будто немного подумав о чем-то своем, закончил:
— От… и — до…
— Ты со своей Раисой и тут влез, — в раздражении дернул плечами Данила. — Не о том мы с сыном толкуем. Себя надо поберечь. А всех не оплачешь — слез не хватит…
— Мушшина и не должон плакать. Я вот, када Раису хоронили, тож не плакал. Слезьми горю не поможешь. А кто, скажи, будет иськусство двигать? Кто творить жись, переводя ея в краски бытия?
— Ну и нахватался тут старый у тебя, — уже улыбался Данила. — Не переговоришь Евсеича.
— Иськусство, творить… — передразнил. — Ишь расперло…
Замешкался в поисках нужного слова:
— Подсобник…
— Во-во, пособник. Пособляю, то ись и способствую…
— Ну и способствуй.
— Да я ж… Да мы ж… Да че ж… — запрыгал на месте, зачастил, будто зачирикал, старик.
«И впрямь Воробей», — подумали об одном и том же отец и сын.
Переглянулись, заговорили о другом.
А новости были такие: Ануфриевский леспромхоз обанкротился окончательно, и назначен был наехавший неизвестно откуда внешний управляющий, по поводу которого тут же начало зубоскалить местное население, мол, «вот, управляющего теперь знаем, а кто наш барин?» Раньше, мол, «при советской власти тож были управляющие, но мы знали, что их ставило государство, а теперь кто?..»
Недоумевал народ и по поводу объявленного банкротства, под маркой которого начались повальные увольнения здоровых работоспособных мужиков.
«Какое банкротство? — говорили они про меж собой, собираясь в стайки то возле клуба, то возле магазина, то возле водоразборной будки. — Леса — прорва, техники хватает, перекупщики отрывают кругляк с руками. Во-он Володька Белов хлестает все подряд, не успевает вывозить, и только дай, только дай…»
Молодой Белов и впрямь развернулся в полную силу. Кооператив его уже переименовался в некое общество с ограниченной ответственностью, в чем люди мало разбирались, но зато налицо был нескончаемый поток лесовозов, и опытный люд про себя прикидывал объемы вывозимой кубатуры, переводя в уме в дореформенные цены. Получалось знатно.
— Вот рвет, гад, — обменивались промеж собой результатами наблюдений. — Эт куды ж ему столько деньжищ, поганцу…
А тот уже колесил на новеньком уазике по поселку в компании с новым управляющим и бывшим директором леспромхоза Витькой Курициным.
— Николаич! — кричал он ему перед утренней разнарядкой. — Тащи сюда эту пьянь, я говорить буду!..
«Пьянь» — это рядовые заготовители, шофера лесовозов, тачковщицы и прочий работный люд общества, благодаря которому на райцентровские тупики изо дня в день шел поток древесины Присаянья.
К слову сказать, «пьяни» среди этого люда не водилось, потому как Белов набирал в свое общество мужиков молодых, сильных и трезвых. Но таков был словарный запас директора общества, и такова была его воля — распоряжаться здесь всем и вся. И если уж сказано: «пьянь», то так оно и есть, хоть и не соответствует действительности. И мало-помалу к поселковым пришло понимание, что Белов и есть тот «барин», на которого работают все: и наехавший управляющий, и бывший директор леспромхоза Курицин, и они, рядовые то есть, жители поселка Ануфриево.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!