Ноев ковчег писателей - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Где-то среди богатых прилавков ходил голодный сын Марины Цветаевой Мур Эфрон.
Луговской, как уже говорилось, переживая острую депрессию, уходил на рынок, сидел на ступенях, валялся в пыли… Его существование проходило у всех на глазах, но мало кто понимал, что с ним творится.
Поэт сидит на заплеванных ступеньках среди роскошного изобилия красок, а вокруг восточный базар, в котором он чувствует себя юродивым, нищим поэтом и, может быть, оттого абсолютно свободным. Его узнают, ему наливают. А он не стесняется, не боится унижения. И в отличие от Ахматовой – просит. Он все более и более уходит от себя вчерашнего, довольного, благополучного. Все это станет темой поэмы “Алайский рынок”.
В начале 1942 года Белкина писала в посланиях мужу на фронт нечто вроде хроники ташкентской жизни. “Луговской – старая пьяная развалина . Пьет, валяется в канавах, про него говорят: «Луговской пошел в арык»”[238].
“А Володя запил, и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало”, – вспоминала Татьяна Луговская. Она говорила, что испытывала ужасные муки стыда за пьющего брата и однажды, уже познакомившись с Ахматовой, зашла к ней в подавленном состоянии. Ахматова спросила, что с ней. И настояла на ответе. Татьяна Александровна призналась, что боится возвращаться домой, ее унижает пьянство брата, которое видно всем. На это Ахматова достаточно жестко заметила, что ее брат – поэт, у него могут быть падения, а без падений не бывает и взлетов.
У Всеволода Иванова в дневнике от 10 сентября 1942 года записан рассказ Луговского о некоем капитане Лейкине, с которым он познакомился в шашлычной возле Алайского рынка:
Стена народу в шашлычной. Перед капитаном, что в казачьей одежде с чубчиком, четыре бутылки водки, нераскупоренные, в ряд.
Какой-то армянин в украинской рубахе задел и разорвал от края и до края. .
Опять та же игра. Пляшут с неподвижными, идольскими лицами два инвалида – безногие, безрукие. Капитан начинает бранить тыл, разврат и сам выбрасывает из сумки деньги за двадцать пять шашлыков. Затем брань с “пехотинцами”, бегство на базар за помощью. “Пехотинцы” ругают кавалеристов… Инвалиды пляшут перед пехотинцами. Армянин брюхом ложится на виноград, покрывающий грязный стол, и сумку с деньгами, оставленную капитаном Лейкиным… Когда он рассказывал, я думал о людской привычке: привыкнув убивать – вернувшись, как жить мирно? Ведь после прошлой войны продолжалась война классовая, где подобные капитаны Лейкины могли проявить себя[239].
Эти почти брейгелевские картинки красноречиво свидетельствовали, что советский мир на войне, так же как и в лагерях, исчез или же уменьшился шагреневой кожей до размера заметки в газете “Правда”; советские писатели и поэты, столько положившие на созидание его в своих произведениях, столкнулись с тем, что его на самом деле нет. Было то, что подмигивало с брейгелевских картин – злоба, хитрость, зависть, глупость – или сияло с икон – доброта, милосердие, сострадание.
Война давала каждому поэту или писателю великий шанс – оказаться рядом с капитанами Лейкиными, оказаться рядом с калеками и инвалидами, когда они дико танцуют, пьют, ругают пехотинцев или кавалеристов. Луговской опишет эту шашлычную в одной из своих поэм:
Россия вернулась к самой себе в этом восточном городе. Она стала такой, какой они, писатели и поэты, живущие собраниями, наградами, заказными работами, ее давно не видели или не хотели видеть. Эти “безрукие рукава” она взметала давно, а острейшее сострадание, а не пафос и крик, приходили только сейчас.
Капитан Лейкин, странно рифмующийся с капитаном Копейкиным, Лебядкиным, пьянчужка Мармеладов – все они вдруг повылезли из щелей, куда их затолкнула советская власть, объявив несуществующими, и застучали сначала по ташкентским, а потом и по столичным улицам костылями, обрубками, тележками, замахали пустыми рукавами. Традиция русской культуры от Пушкина, Достоевского и Толстого – всегда быть и с аристократией духа, и с отверженными и чувствовать напряжение, которое проходит через эти противоположные миры. Странно считать, что поэт просто опустился и оттого шатался по этим страшным углам, скорее можно сказать, что Луговской возвращался туда, откуда был родом, к привычкам вырастившей его культурной среды.
В драме Ахматовой “Энума элиш” (“Сон во сне”) в ремарке есть картина Алайского рынка, увиденного поэтом как бы лет 700 назад.
Край базара. Под стеной юродивый. Вася – склоченный, полуголый, слепой. Гадает, к нему очередь. Подходит X. Выглядывает из окна – опускает на Васю яблоко. Он угадывает, что яблоко от нее. Движение в очереди (“С утра стоим” и т. д.).
X.: Вася, погадай мне.
Слепой: Не бери сама себя за руку,
Не веди сама себя за реку,
На себя пальцем не показывай,
Про себя не рассказывай…
Идешь, идешь и споткнешься…
X. – героиня пьесы, сама Ахматова. Совет юродивого прозорливца она, может быть, и пыталась выполнить.
Ахматова не писала подробных писем – их все равно внимательно читали в органах; сжигала или уничтожала все, что как-то могло навредить ее близким или ей самой (так она уничтожила в 1945 году цитируемую драму, а потом уже по памяти восстанавливала ее в 1960-е годы). Не показывать на себя пальцем и не рассказывать про себя – не удавалось. Это противоречило самому исповедальному духу ее поэзии. Все, что было ею написано, существовало только как ее личное чувство, ее переживание.
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!