Царь-рыба - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
В низовьях Енисея и летом бывают затяжные, дикие шторма, что уж говорить об осени? Сечет снегом, хлещет водой через борт, согрев же, как и на боганидинской тоне, один – спиртяга. Да и на берегу не знали парни, куда девать время и деньги. Питание почти бесплатное, рыбы, дичи, ягод на борту всегда навалом, а уж дружбы, согласья в работе и отдыхе – хоть отбавляй. На всю катушку раскрутят душу истосковавшиеся по суше речники. Девчонки откуда-то возьмутся. В шестнадцать лет оскоромился Акимка, а оскоромившись, вспомнил, как мать ему грозила пальцем, щуря смоляные глазки: «Весь в меня посол!..»
Боганида, Боганида! Не отболела она, помнилась хорошо, худое все забылось, да и было ли оно, худое-то, – сравнивать не с чем. Однажды проходили Боганиду днем. На пустынном, зализанном волнами берегу ни следочка. Тощими кустами, шерстью травки и моха-волосца сросся с тундрой родной берег. Ушли в землю избушки поселка, дурная, могильная трава на них занялась, чернобыльником зовется. Откуда-то занесло пух кипрея и цепкое семя крапивы, никогда здесь не росших, сено, наверное, на барже возили, вот и остались семена, лежали, пока не дождались запустения. Крайняя избушка, в которой Аким вырос, жили его братья, сестренки и мать, исчезла – весной ее своротило ледоходом, заволокло песком яму, прелые гнилушки растащило по тальникам. Артельный барак проломился в спине, хрустнул скелетом, опал, выдавив окна, ощетинившись обломками теса; за выпавшей стеной барака, закрещенная балками, белела русская печь. В будке Мозглячихи пестрая штукатурка обнажила под собой ромбиками набитую лучину. Не от мотающейся серой топи, не от двух столбов турника, не от хлама и травяной мглы, а от упрямой белизны печки, все еще не сдающейся, хотя и покинутой, сжалось сердце в Акиме. И еще при виде будки – незаметная, стыдливо упрятанная прежде, выперла она на глаза, главным сделалась сооружением, и на нее, издали видную, правились суда. Над развалинами барака стойко торчал пароходный свисток, изображавший антенну, волосьями спутались, хлестались на ветру огрызки проводов; в песке видны два пенька от артельного стола, и на них, поджав лапки, стояли молчаливо две чайки. Чуть выше в кудри седой травки под названием редодед лемехом впахался ржавый обломок чугунного котла.
Все эти мелочи Аким отмечал мимоходно. Он не отрывал, не мог оторвать глаз от белым экраном мерцающей в глуби пустого барака печки и видел картинки недавнего детства. Здесь, на этом берегу, от весны до зимы гоношился артельный народ, полковником гремел Киряга-деревяга, училась жизни и песням беловолосая Касьянка, варилась уха в бригадном котле, за длинным дощатым столом изо дня в день, из года в год властвовало артельное дело и слово, и за спинами взрослых, рабочих людей, точно в заветрии теплого барака, вырастали самодельные касьяшки и все другие дети. На белой печке, используемой вместо экрана, худой человек подкрадывался убивать собаку Белый Клык, и мать не выдержала: «Вы се жэ, музыки, смотрите?!» – закричала и бросилась отбивать собаку. Но мать, известное дело, дитем всегда была. Гульшой – ненец, взрослый мужик, охотник, приехал на оленях из-под Сопочной карги в гости, на печку-экран с ножом бросился, увидев медведя. А праздник – начало путины! Разве забудешь мать в морошковом платье, с голубой косынкой на плечах? Закрой глаза, и слышно, как, гремя половицами, сорванными с гвоздей, откаблучивает она, прикрывая рот косыночкой, а на косыночке порхают голуби, и то исчезает, то появляется слово «мир», и не надо ломать голову, что оно означает; мир – это артель, бригада, мир – это мать, которая, даже веселясь, не забывает о детях, блестящими глазами отыщет их, навалом лежащих на русской печке, подмигнет им, и хоть они малые, им тоже хочется скатиться с печи, затопать, запрыгать, забрякать половицами, кого-нибудь обнять, стиснуть, подбросить в небо – мир и труд – вечный праздник жизни!
Аким не хоронил мать в землю и не мог похоронить ее в душе. Он потихоньку верил, что однажды пристанет к берегу колхозного поселка, а там, на камне, мать в морошковом платье, с больничным узелком в руке, – его дожидается. «Якимка ты, Якимка! – скажет, – се же ты так долго плаваш? Я уж прямо вся изождалась!» – и потому в ответ на предложение Парамона Парамоновича пристать в устье речки Боганиды, навестить станок – какая ни на есть родина, на кладбище, может, кого попроведать, задрожал губами и тонко, с провизгом закричал:
– Никто здесь не жил! Никто не похоронен! – и, звякая, сбежал по железным ступеням в машинное отделение, где он всегда хоронился, если смутно становилось на душе.
Больше Парамон Парамонович не предлагал останавливаться возле Боганиды. Приложив бинокль к глазам, подолгу глядел он туда, где был и стерся с земли поселок Боганида, развалился, уполз с подмытого берега и барак, бревна, тес растащило половодье по опечкам и островам, место, где дымил трубами станок, заглушило бурьяном, раззявленной пастью вниз упала желтая будка, мерзлотой вытолкнуло последние кресты на кладбище, бугорки могил стащило в кучу, сровняло кореньями кустов, и исчезли оба столбика от артельного стола, только острый клин чугунного котла торчал из супеси, но и за ним насыпало ветрами землю, по бугорку взбиралась травка, заслоняя собою и этот предмет.
«Оно и верно что, – шумно вздыхал Парамон Парамонович Олсуфьев, роняя на грудь бинокль и углубляясь в пространственные размышления: – Время стронуло людей с отстоя, плывут они по волне жизни, и кого куда выбросит, тот там и укореняется. А раз человека стронуло с места, сорвало с якоря, понесло, стало быть, нечего об суше терзаться…»
Однажды напомнила о себе письмом Касьянка: «Касьянова Агафья Акимовна»,
– написано было на конверте. Чудно! Отчеством имя брата сделала! А пусть. Красиво даже как-то звучит – А-ки-мов-на! Из письма Аким узнал: Касьянка выучилась на маляра, работает на строительстве близ самого города Красноярска.
«Касьянка, она толковая, она нигде не пропадет! – умилился Аким. – Как-то другие братья и сестры? На кого учатся? Кем работать будут? Хорошо бы встретиться». Желание возникло и тут же ушло, и Касьянке на письмо Аким не ответил – никогда писем не писал, и времени не было, да и не нуждался он в то время ни в ком и ни в чем.
Но какой-то змеина взял и опять разрушил так хорошо налаженную жизнь Акима – придумал цельнометаллические бакены – самозажигалки. «И что им там, в центрах, делать больше нечего, как тревожить и гонять человека с места на место? – негодовал Аким. – То дорогу строить остановили и Боганиды не стало, семья рассеялась, то на вот тебе – бакен переменили!»
«Бедовый» таскал баржонки с рыбаками на север, затем выходить в просторы совсем не смог, догляду нет, одряхлел, возил уж реденько местный груз, дошел до отвозки заводских отходов, но больше стоял, уткнувшись лбом в берег, как водовозная кляча, и выходили пары из него последние во все дыры и щели. Как-то увели «Бедового» на буксире в затон, и больше он на воде не появлялся. Слышно было, разрезали его на металлолом.
Весною, когда другой пароход с другим человеком во главе ушел в низовья Енисея ладить автоматическую обстановку, старого речного бродягу Парамона Парамоновича Олсуфьева хватил удар. Он лежал громадной недвижной тушей на просевшей до пола больничной кровати, упрятав глаза в лохмашки, не шевелился, не разговаривал, налаживался помирать. Аким, поступивший на курсы шоферов, приносил ему дорогой компот «Ананасы». Учтиво посидев возле безмолвного речника, поправив на нем одеяло и мимоходно дотронувшись до волосатой, слава богу, все еще теплой руки, паренек, роняя халат, пятился из палаты, бросался во двор больницы и безутешно плакал за поленницей.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!