У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Старуха заметалась, готова была спрыгнуть на землю, лезть под вагоны, к вокзальчику бежать, но увидела, как с высокого железного столба у водокачки пошла срыгиваться вода, а паровоз начал пить её верхом, жадно вхлёбывать, облегчённо отдуваться понизу – увидела, поняла, что надолго встал, и немного успокоилась: не помешает в случае чего…
На мазутное полотно начали спрыгивать солдаты охраны. Какие-то по-крестьянски вольные: в безремённых распущенных гимнастёрках, на ногах – будто лапти издали – ботинки с обмотками. Все с чайниками, с котелками, не торопясь переступали рельсы к вокзальчику, к кипяточку. Беспечно показывали друг другу на диковинный самолёт в небе. «Как на костылях!» – на ходу прищуривался, голову задирал чисто, кругло остриженный паренёк-солдатик. Улыбался. Споткнувшись, растянулся на шпалах, звякнув котелком о рельсу. Остальные смеялись над ним, подтрунивали. А немец, сделав последний круг над станцией, как бы тоже выписав в небе широченную улыбку на прощанье, стал удаляться вдоль заката, точно подпираемый им.
Ещё полыхал в сквозных вагонах закат, когда люди услыхали гул.
Самолёты приближались на большой высоте – как раз с той стороны, куда удалился самолёт-разведчик – и было в их плоской и тощей организованности, в вытянутых тощих туловах и мосластых фюзеляжах что-то голодное, нетерпеливое, шакалье. И ещё сжимало надеждой сердце какой-нибудь беженки, что, может быть, мимо летят, дальше… а шакалы, по одному, взблёскивая солнцем, уже пошли отламываться от порядка и устремляться вниз, к станции, как чёрных уток выпуская вперёд себя треплющиеся бомбы.
Люди кричали, метались в вагонах, выкидывали наружу вещи, спрыгивали, ловили детей. Бежали, падали.
Паровоз воинского эшелона бросил пить, истошно загудел. Рванул было состав, лихорадочно наяривая колёсами, пытался тащить, но поздно: одна из первых тяжёлых бомб подняла и исковеркала полотно впереди, взрыв другой бомбы, угодившей, как на заказ, в сцепку, высоко и красно вздыбил, разметал вагон, и отсёк, толканул паровоз от состава вперёд, в яму от взрыва первой бомбы, куда он, паровоз, точно смертельно раненный бегемот, медленно заваливался, продолжая истошно реветь. Ещё один тяжёлый взрыв вырвал и ударил цистерной с горючим соседний товарняк, опрокинув и опламенив несколько вагонов с людьми.
И пошли шакальи заходы один за другим, слившись в нескончаемое чёртово колесо.
Тяжёлые взрывы пропахивали всю станцию от начала и до конца. Кирпичом брызнула вперёд водокачка. От прямых попаданий и детонации высоко и красно пухали, испарялись цистерны, разрывая сцепки и раскидывая платформы и вагоны. Взметнуло, рассыпав, домик у тополя. Поднимало, рвало огороды. Как тряпичных, кидало, размётывало бегущих вдоль полотна людей.
И этот конец света, этот ужас вселенский до небес… вышиб старуху с внучонком из станции, гнал её, чёрно полоскал по низкому солнцу на хлебном поле, занёс в вечерний жуткий дубровник, как подбитую птицу кидал на кусты, ударял о деревья, и она, словно не в силах вырваться, взлететь из этой высокой корёжливой жути вокруг, одна, одна на целом свете, падала, ползла, снова взмётывалась на кусты, из последних сил подхватывая, прижимая к себе ребёнка и смертельно хрипя: «Але-еся! Алеся! Где ты-ы?!»
На другое утро у вокзальчика, со всех сторон обдолбленного бомбами, как на единственном островке посреди изнанкой вывороченного земляного моря, длинным рядом лежали убитые и сгоревшие. Дети, женщины, старики. Лежали они вдоль низкого штакетника, словно чётко обозначившего жуткий их счёт. Возле некоторых погибших одинаково – безысходно и пойманно – раскачивались на коленях женщины. Простоволосые, ослепшие от горя и слёз. Иногда какая-нибудь останавливала раскачку, осмысленно как-то приоткрыв трясущийся рот, смотрела и гладила родное мёртвое лицо… Снова раскачивала муку свою, отжимаясь слезами, вскрикивая и причитая.
Детишек, у которых кто погиб – испуганных, со вздёрнутыми глазёнками, – прижимали к себе сердобольные женщины, гладили знобящиеся головки, отворачивали от ползающих матерей, бабушек, тёток, сами задавленно плакали… Подходили железнодорожники, сдирали фуражки. Стояли оглушённые, и ветер трепал свалявшиеся их волосы…
Вчерашний круглоголовый паренёк-солдат лежал, вольно раскинув руки и поджав под себя правую ногу. Удивлённый взгляд его светлых глаз, застекленев, так и остался навсегда в небе. И было непонятно, куда паренька убило… Рядом, крепко зажмурившись, вытянулся пожилой машинист. Без своей фуражки с белыми молоточками, с вырванным горлом и лепёхами пенисто засохшей крови на замасленной спецовке… Последним в ряду лежал большой глыбой закинувшийся старик. В одной босоножке. Другая нога, босая, багрово заплыла, раздулась, была при покойном – как посторонняя, как жуткий муляж… Возле погибшего на коленях стоял другой старик. Старичок. Сухонький, как листик свёрнутый. Плакал горько, трясся седеньким хохолком, судорожно сжимая в кулачке высоко на отлёте забытое пенсне. «Как же так, коллега? как же так? как же…»
Подальше за вокзалом солдаты прибывшего мостопоезда снимали лопатами поляну под братскую могилу. У штакетника железнодорожники и солдаты – в невольную, жестокую насмешку – складывали погибших на тележки для почтовых отправлений. Везли их скорбно по несколько человек к могиле.
Когда старуха увидела посреди сплошной исковерканной станции этот единственный уцелевший и сейчас скорбящий островок с вокзальчиком во главе, сердце её упало.
Лихорадочно торопилась к нему по ямам, выскакивала на бугры, оступалась, падала, забыто дёргая за собой внучонка.
Выбралась к вокзальчику… и, как схваченный в пригоршню чёрный крик, протянулась вдоль страшного ряда на земле… Дальше метнулась – и белый взгляд её бежал, спотыкался о мёртвые, прыгающие на голом железе тележек головы… Ещё дальше. К распахнутой могиле вынеслась… Пятилась от могилы, ноги её подламывались, она опала на траву и, обняв подбежавшего внучка, точно накрывшись им, глухо зарыдала: «Але-сень-ка-а! До-оченька моя-а! Где ты-ы?…»
«…А ещё, доченька моя, живём мы хорошо, чего и тебе желаем. Сыночек твой ненаглядный в пятый класс уже пошли. Ты уж их и не узнаешь, наверно, совсем большие стали. И в отличной учёбе и примерного поведения – так в грамоте всегда написано… Сапожки недавно справила им. Нечипоренко-хохол тачал, хороший человек, совсем недорого. Доченька, родненька моя, приезжай скорей! Я живу хорошо, только руки стали болеть и спина, а директор Фаддей дрова пилить и таскать заставляет, говорит, ты уборщица, да ещё при школе живёшь – тебе положено. В прошлом годе платок новый справила. Шерстяной почти. Приезжай, доченька. Мне ведь, матери твоей, 64-й уж пошёл, а Павлики ещё совсем маленькие. Как долетит весточка моя – так и приезжай. А мы обождём ещё. Ведь заждались мы тебя, доченька моя ненаглядная! Приезжай!..»
Совсем забыв где она, потеряв рядом на табуретке внучка, не видя давно остановленное Надино перо, её повёрнутый к окну, в слезах дрожащий взгляд, Павла как бредила. И как та птица из дубровника – но давно пойманная, постаревшая, привязанная за верёвку, разучившаяся летать – измученно водила руками, словно иссохшими крыльями. И только глаза стремились из клетки, летели в какую-то только им ведомую даль, где находили, где видели свою дорогую доченьку Алесю… Алеся, доченька моя, кровиночка моя!..
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!