Дева в саду - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Стефани вошла в комнату Маркуса. Кровать была опрятно убрана, на тумбочке лежала очередная книжка про отважного пилота Бигглза – «Бигглз в лунном свете». Больше ничего. Бумаги исчезли, ни открытых ящиков, ни брошенной пижамы. Почему-то не уходил страх, что Маркус лунатик, хотя ясно было, что это не так, что был уговор, сигнал, встреча, к которой он подготовился.
Она не слышала, как он вернулся, но утром он, нехорошо бледный, сидел за завтраком. Выпил чаю, есть не стал. Она ничего не сказала.
Симмонс окреп в своей новой роли и сделался изобретателен. Все события Маркусова сознания и его собственного по возможности фиксировались и заносились в каталог. Сны, видения, периоды медитации, встречи с людьми – все записать, чтобы потом выделить совпадения и на них сконцентрироваться. Он часто повторял, что предмет эксперимента им в точности не известен и потому нужно раскидывать сети как можно шире, а плести их как можно мельче и разнообразней, чтобы ни одно знамение, ни одно послание не проскочило.
Для Маркуса, отягощенного фотографической памятью и осаждаемого остро сверкающими, грозящими, многосмысленными предметами, это обещало стать и во многом стало тайной пыткой. Раньше он умел свести день к геометрии, к наложениям и пересечениям черно-белых сеток из нитчатых мыслей, которые безопасно было думать, как безопасно шагать по трещинам в тротуаре. Теперь дни взрывались цветастой фантасмагорией ковров, велосипедов, лавровых кустов, флюгеров, полицейских, ангелов, авиаторов. Все они, черно-синие, золоченые, лиловато-розовые, крапчато-лаково-зеленые, могли оказаться посланцами небес, инфернальными знамениями, символами божественной Схемы, которые, если приглядеться, явят невооруженному глазу – его, Маркуса, вещим стереоскопическим глазам – свой внутренний строй или весть. Весть, бурлящую кодированными сущностями, молекулярными, генетическими, термодинамическими, что, подобно Неопалимой купине и Господу, увиденному сзади[181], дадут ему ключи к вечным истинам, которые, возможно… нет, которые наверняка просветят и преобразят его, Симмонса, Блесфорд, Калверли, Англию, и кто знает, что еще.
От ужасающего сияния, от бездн, разверзавшихся в вещах и сущностях, отчасти спасало то, что все это Маркус записывал. Одержимое писание стало частичной заменой геометрическим изяществам, ограждавшим его от видимого и невидимого до появления Симмонса. Описать или даже нарисовать значило нейтрализовать их, заземлить в смысле, Симмонсу непонятном: для него они обретали жизнь и значимость только на бумаге. Симмонс рисовал профессионально, с изысканной, тонкой детальностью. На фоне его рисунков Маркусова примитивная мнемоника, палочные человечки, чертежи разрубленных туш и завихрений в раковине казались каракулями или яростным волховством довременного существа из пещеры много постарше Ласко[182].
В течение двух или трех дней им казались важными перемещения стай скворцов, свиристевших, резавших воздух, перетекавших по жемчужно-сизому небу той переменчивой Пасхи. Маркус постарался расходящимися лучами из точек и галочек отметить, как они прилетают и улетают. Симмонс клеевой краской изобразил в духе Питера Скотта[183] стаю настоящих скворцов, выводящую круг на фоне киноварно-синих облаков, похожих на конские гривы. Оба они пришли в радостное волнение, когда приведенная к масштабу и наложенная на рисунок Симмонса Маркусова схема замкнула его в образ колеса. Потом Лукас дал ему почитать книгу о социальном поведении жаворонков. Маркус смотрел в Дальнем поле, как жаворонки скачут, посверкивают, достают из земли тягучих, пружинистых червей, – и хотел, чтобы все это кончилось и его отпустили.
Одновременно Симмонс приступил к подробному изучению визионерской (или психосоматической, или духовной) истории Маркуса. Тут он был совсем другой, чем когда нервно-вопросительно пытался причаститься Маркусовых видений. Тут они сидели по разные стороны стола. Маркус пересказывал то, что всплывало в памяти, Лукас записывал. Так он выудил подробное описание рассеивания, математических ландшафтов, Офелии с ее смятыми венками, некоторых запретных аспектов водопроводов и лестниц, приступов астмы, когда клетка из миллиметровой бумаги сжимается и к воздуху подмешивают эфир.
Маркусу не очень-то нравилась манера Симмонса во время этих, как он их втайне называл, допросов. Он настолько не привык доверять, что теперь старался довериться целиком, принять один-единственный авторитет так же полно, как отвергал все остальные. Были у него и другие причины верить Симмонсу, о которых речь пойдет ниже. Перемены в личности Лукаса он принимал, считая необходимой частью новой жизни или условием человеческой близости, которой он раньше всеми силами избегал. Взгляни Маркус глубже, он понял бы, что, живя с Биллом, попросту привык к любым капризам поведения и темперамента.
Так или иначе, он был плохой знаток душ и не имел слов, чтобы эти перемены обозначить. Он просто видел их как разные лики Лукаса.
Лик для геометрических медитаций имел форму скругленного квадрата. Под взъерошенными светлыми, словно пылающими, кудрями смотрели на мир большие глаза. Рот был подвижный, он часто бывал приоткрыт, но никогда не застывал в одном положении. Этот лик был красен и блестел капельками пота.
Лик для допросов был заметно длинней, смуглей, темней, тверже, со сжатым в комок ртом, сощуренными глазами. Волосы были глаже и тоже темней. Общее выражение – презрительного недовольства. Первый Лукас умолял: расскажи, что видел. Второй будто выплевывал свои лаконично-повелительные вопросы, постоянно постукивал карандашом по зубам, ответы встречал скупым «гм» и «да», отрывистым, как немца в кино. Этот Лукас периодически спрашивал что-то об Уинифред и Билле, интересовался, помнит ли Маркус свое рождение, бывают ли у него «фантазии», «экспериментирует» ли он с собой. Маркус имел основания думать, что эти беседы мало удовольствия доставляют Лукасу: не желая говорить об отношениях с людьми, мальчик просто молчал и непонимающе глядел на учителя, а поскольку тот не торопился пояснить, какие именно эксперименты его интересуют, Маркусу и тут удавалось изобразить туповатую невинность. Вопрошающий Лукас капал ядом, думая, по всей видимости, что Маркус все делает нарочно. Вылазки Лукаса в эту область обычно заканчивались явлением одного из его более доброжелательных ликов. Маркус, все быстрей овладевавший навыком этой игры, сперва наводил Симмонса на неудобные вопросы, а потом онемевал, дожидаясь перемены лика.
Был ведь еще и третий Лукас – как минимум третий, – чье присутствие заметно осложняло работу первых двух. Этот третий возник, когда у них не заладилось с одинаковыми видениями скошенной травы. Такое не могло быть совпадением, попросту не могло, возбужденно твердил Лукас. Если в марте двое ни с того ни с сего увидели бескрайние скошенные поля, значит это предначертано. Но предначертанные образы не поддавались ни толкованию, ни развитию, и наконец Лукас объявил, что они устали и можно выпить чаю. Лукас чайный и Лукас, варящий кофе, а потом какао, составили третий лик: веселый, обычный, чуть склоненный набок в ожидании невинных сплетен. Этот Лукас был заботлив и деликатен, у него всегда были наготове огромные, липкие цукатные кексы, сэндвичи с сардинкой и огурцом, поджаренные булочки с изюмом и темы для всевозможной болтовни. У Бэрроу-младшего ужасные прыщи. Пятому классу достанется в этом году на экзаменах. Эдмунд Уилки плохо влияет на всех вокруг. Александр Уэддерберн в преддверии славы совсем забросил работу. Этот Лукас, добродушный, болтающий, опекающий даже чрезмерно, предлагал Маркусу молоко и мед, яблоки и орехи – приятный перекус, перешедший позже в тайные пиры в комнате учителя.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!