Золотая чаша - Джон Эрнст Стейнбек
Шрифт:
Интервал:
Генри, сдвинув брови, уставился в пол. Потом сказал:
— Слишком уж много тревог из — за меня, Мерлин. А я ничего толком объяснить не могу. Ведь я вернусь. Конечно, вернусь, едва жажда нового перестанет меня жечь. Но разве ты не видишь, что уехать я должен, потому что рассечен пополам и здесь — только часть меня? Вторая половина за морями и зовет, зовет меня, чтобы я приехал туда и стал целым. Я люблю Камбрию и вернусь, когда опять буду целым.
Мерлин внимательно всмотрелся в лицо юноши и грустно перевел взгляд на арфы.
— Мне кажется, я понимаю, — сказал он мягко, — ты просто маленький мальчик и хочешь луну, чтобы пить из нее, как из золотой чаши. А потому вполне возможно, что ты будешь великим человеком… если, конечно, останешься ребенком. Все великие мира сего были маленькие мальчики, которые хотели взять луну себе, гнались за ней, взбирались все выше и иной раз ловили светляка. Если же мальчик мужает и обретает взрослый ум, то он понимает, что схватить луну не может, а и мог бы, так не захотел бы. И поэтому не поймает и светляка.
— А сами вы никогда не хотели взять луну себе? — спросил Генри, и в тихой комнате его голос был еле слышен.
— Хотел. Превыше всех других желаний была она для меня. Я протянул к ней руки, и тогда… тогда я стал взрослым — и неудачником. Но неудачника ждет одно благо: люди знают, что он потерпел неудачу, жалеют его, добры к нему. С ним — весь мир, ему даруется живая связь с ближними и плащ посредственности. Но тот, кто прячет в ладонях светляка, которого схватил вместо луны, одинок вдвойне: ему остается только постигать всю глубину своей неудачи, все свое ничтожество, страхи, самообманы. Ты обретешь свое величие и со временем, несомненно, окажешься одинок в нем: нигде ни единого друга, а лишь те, кто почитает тебя, или боится, или склоняется пред тобой. Я жалею тебя, мальчик с честным ясным взором, жадно устремленным ввысь. Я жалею тебя и — Матерь
— Небо — как я тебе завидую!
В ущелья заползали сумерки, наполняя их лиловатой мглой. Солнце поранилось о зазубренный гребень и залило долины своей кровью. Длинные тени гор прокрадывались в поля все дальше, точно серые кошки, подбираю
— щиеся к добыче. Тишину нарушил легкий смешок Мерлина.
— Не задумывайся о моих словах, — сказал старик. Я ведь и сам не слишком в них уверен. Грезы можно опознать по тому их свойству, которое мы называем непоследовательностью. Но как определить молнию?
Ночная тьма подступала все ближе, и Генри вскочил.
— Мне пора идти, уже смерклось!
— Да, тебе пора идти, но не размышляй над моими словами. Быть может, я просто хотел поразить тебя. Старости нужна безмолвная лесть, потому что высказанной вслух она более не доверяет. Помни только, что Мерлин говорил с тобой. И если где — нибудь тебе встретятся уэльсцы, которые поют мои песни, сложенные давным-давно, скажи им, что видел меня, что я нездешнее чудесное существо с голубыми крыльями. Я не хочу быть забытым, Генри. Ведь для старика быть забытым страшнее смерти.
Генри сказал:
— Мне пора. Уже совсем темно. Благодарю вас, сэр, что вы мне все это сказали, но, видите ли, я должен уехать в Индии.
Мерлин тихонько засмеялся:
— Ну, конечно, должен, Генри. И непременно поймай светляка побольше. Прощай, дитя!
Генри оглянулся один раз, когда черный силуэт дома начал уходить за отрог. Но в окнах не мерцал огонь. Старый Мерлин сидел там и с мольбой взывал к своим арфам, а они насмешливо вторили ему.
Юноша быстрее зашагал вниз по тропе. Долина впереди была темным озером, и огоньки ферм казались отражениями звезд в его глубине. Ветер замер, и в горах стояла вязкая тишина. Всюду кружили печальные беззвучные призраки. Здесь были их владения. Генри ступал осторожно, не отводя глаз от тропы, которая голубоватой лентой вела его вниз.
IV
Шагая по темной тропе, Генри вдруг вспомнил, что сказал ему Мерлин в самом начале. Так не повидать ли ему Элизабет перед уходом? Она ему вовсе не нравилась. Порой он даже ощущал, что в нем растет ненависть к ней. И эту ненависть он нянчил и подогревал, а она все больше преображалась в желание увидеть Элизабет.
Она была тайной. Все девушки и женщины ревниво оберегали что — то, о чем никогда вслух нс говорили. Его мать, как зеницу ока, хранила секреты теста для лепешек и порой плакала по неизвестным причинам. Под внешней оболочкой женщин — некоторых женщин — параллельно их внешней жизни шла другая, внутренняя, и эти две жизни никогда не пересекались.
Всего год назад Элизабет была хорошенькой девочкой и, увидев его, принималась перешептываться с подружками, хихикать, дергать их за волосы, а потом внезапно стала совсем другой. Никакой зримой перемены Генри обнаружить не мог, но ему чудилось, что она обрела способность понимать — глубоко и безмятежно. Его пугала эта мудрость, которая вдруг снизошла на Элизабет.
И ее тело… Не такое, как у него, обладающее властью (об этом говорилось еле слышным шепотом) дарить неведомое блаженство, творить темное волшебство. Но даже это расцветшее тело она окружала тайной. Прошло время, когда они вместе беззаботно ходили на речку купаться. Теперь Элизабет старательно укрывала себя от него, словно ее преследовала неотвязная мысль, что вдруг он увидит… Это новое в ней пугало и смущало Генри.
Порой она ему снилась, и он просыпался в холодном поту — вдруг она узнает про его сон. А иногда ему в ночи являлся смутный образ, в котором странно сочетались Элизабет и его мать. После такого сна его весь день томило отвращение к себе и к ней. Себя он видел противоестественным чудовищем, а ее суккубом во плоти. И он не мог никому рассказать про это. Все отвернулись бы от него, как от прокаженного.
Но, может быть, все — таки увидеться с ней' напоследок? Этот год облек ее странным могуществом — притягательным и отталкивающим, и его воля трепетала, как тростник на ветру. Быть может, другие мальчики и правда навещали ее по вечерам и целовали, успев заранее этим похвастать, но другие мальчики не видели ее во сне, как он, не думали о ней с невыразимым отвращением, как порой думал он. Да, есть в нем что — то противоестественное, раз он неспособен отличить желание от омерзения. И ведь ей так легко заставить его смутиться и оробеть!
Нет, он к ней ни за что не пойдет! Да с какой стати Мерлин — ну, пусть не Мерлин, а кто угодно еще — вдруг вообразил, будто она для него что — то значит, эта дочка нищего батрака? Она же не стоит того, чтобы о ней думать!
За его спиной послышались шаги, гулко отдававшиеся в ночной тиши. Кто — то нагонял его, и вскоре с ним поравнялась юркая худая фигура.
— Это ведь ты, Уильям? — вежливо спросил Генри.
— Он самый, — ответил тот и переложил кирку с одного плеча на другое. Его дело было чинить дороги. — А ты то что делаешь тут ночью?
— Я был у Мерлина. Слушал, что он говорил.
— Чума его прибери! Он теперь только и умеет, что языком болтать. А ведь раньше песни слагал, хорошие песни, душевные. Ты бы сам то же сказал, спой я тебе хоть одну, да что — то не хочется. А теперь сидит он на Вершине, как старый облезлый орел. Проходил я как — то мимо, ну, и заговорил с ним — ты хоть у него спроси. Я ведь не из тех, кто свои мысли при себе держит. «Почему ты больше не слагаешь песен?» — так я ему сказал, этими самыми словами. «Почему, — говорю, — ты больше не слагаешь песен?» А он говорит: «Я вырос и стал взрослым, — говорит. А во взрослых сердцах песен нет. Только дети слагают песни. Только дети и полоумные». Чума его прибери] Сам он полоумный и есть, так по мне выходит. А тебе он что наговорил, козел седобородый?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!