«Чувствую себя очень зыбко…» - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Адамович прибавил к слову “изобразительность” слово – “внешняя”. Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к “описательству”. Но люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться “мудростью”). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: “писатель мыслит образами”. Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? “Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…” Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой-то “голубой далекой спаленке” какой-то “карлик маленький часы остановил”, Белый – что кто-то “хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом”. Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.
Адамович в горестном недоумении: “Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?” Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург “призрачный город”, или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в “Бродячей собаке”, а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что “еще раз” пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего “дальше”. А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так или иначе воспринимающей, то уж “дальше” непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только – одни изысканные души.
“Рядом с внешним миром, – говорит Адамович, – есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый”. Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом – что же делать и с этим внутренним миром без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?
Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти? Например, Достоевского? Но ведь тоже немало шли и идут. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего? “На Толстом, – говорит Адамович, – не кончается литература – есть и другие выходы…” Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?
Дальше речь идет почему-то обо мне. “Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из «толстовцев», Бунина, особенно поздние его вещи, после «Господина из Сан-Франциско», все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…”
Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут “убежденнейший толстовец”? Что это значит? Я употребляю только его “выходы”? Не больше, чем “выходы” прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, и некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я “рвусь” куда-то после “Господина из Сан-Франциско”? Конечно, “рвусь”, но “рвался” не только после, но и прежде него.
“Внутренний мир, – говорит в конце концов Адамович, – через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания…” Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить? Но их, по-моему, уж чересчур много учат. Просто задергали. Над ними денно и нощно стонут, подобно чеховской няньке: “Пропали ваши головушки!” И Адамович их за одно журит, а, например, Осоргин за другое, – один за “бытовизм”, другой за отсутствие оного:
– Русский язык вы вот-вот забудете…
– Русского быта не знаете…
– “Сюжетная теснота” у вас ужасная…
– Прошли вы все по одной и той же дороге…
– Бедные жертвы безвременья!
– То ли дело было прежде!
А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?
По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все “ледяные походы”, все Балканы и вся Европа ровно ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что “домоседная мудрость недалеко ушла от глупости”?
Какой такой особый быт, какую такую особенную Русь познавали прежние молодые писатели, сидя в ресторанах “Вена” или “Большой Московский”, в “Бродячей Собаке” или в редакции “Русского богатства”?
“Сюжетная теснота”! А вспомните-ка, какая теснота была в “Русских богатствах” – в одном роде, а в “Скорпионах” и “Аполлонах” – в другом!
Леонид Зуров
Недавно я, совсем неожиданно, испытал большую радость: прочел книжку нового молодого русского писателя, Леонида Зурова, изданную в Риге и состоящую из повести “Кадет” и нескольких небольших рассказов: подлинный, настоящий художественный талант, – именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает, – много, по-моему, обещающий при всей своей молодости.
Поспешил что-нибудь узнать об авторе этой книжки. Узнал, что ему всего двадцать шестой год, что родился и рос он в Псковском краю, шестнадцати лет ушел добровольцем в Северо-Западную армию, был два
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!