Дневник. 1901-1921 - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
– П. А. всегда читал вас в «Русском Слове», – вставил зять.
– Нет, в «Речи». Главным образом, в «Речи». – Он опять заговорил о секретаршах. – Странно, в России никто не знает стенографии. Меня на Финляндском вокзале встретили репортеры; я стал с ними беседовать, и ни один из них не записал беседы точно. Все переврали. Потому что не стенографы!
Заговорили о Достоевском, у которого жена – стенографистка. – Ренегат! – сказал Кропоткин. – Вернулся из Сибири и восстал против Фурье, против социализма. И замечательно, что все ренегаты после ренегатства становятся бездарны, теряют талант.
Меня изумило это мнение, ибо Достоевский после каторги – и окрылился, но я почувствовал, что на огромном черепе князя Кропоткина нет эстетической шишки. Я сказал ему, как мне нравится стиль Михайловского… Он говорит: – Да, но я никогда не мог ему простить его политической трусости. Я виделся с ним в 1867 г. Он показался мне красной девицей. Как он боялся меня и брата!.. Это он поправлял Льву Тихомирову статьи.
Княгиня спросила, есть ли в Куоккала провизия. Я сказал: – Не знаю. – Ну, значит, есть, – сказал Кропоткин. – А вот сегодня я был в Зимнем дворце у Керенского – и на нас, 4-х человек, дали на огромной тарелке с царскими вензелями, с коронами – четыре вот таких ломтика хлеба… И вода! (Он поморщился.) Мы с Сашей переломили один ломтик – а остальное оставили Керенскому.
Разговор перескочил на пишущие машины. Он стал расхваливать их с восторгом. Ну, зато ж и дорого! Простая 20 ф., а с усовершенствованиями и все 30 отдай!! То же машины Зингера – длиннейший панегирик машинам Зингера: они и чулки штопают, и петли метают. (Он указал рукой на воротник.) Вообще страшное гостеприимство чужим темам, чужим мыслям, чужой душе. Он готов приспособиться к любому уровню, и я уверен, что приди к нему клоун, кокотка, гимназист, он с каждым нашел бы его тему – и был бы с каждым на равной ноге, по-товарищески. Заговорили о Репине:
– Давайте, Корней Ив., поедем к нему.
Я сказал Кропоткину, что в Куоккала меня уверяли, будто он живет там.
– Вот напишите, К. Ив., как создаются легенды. Я ехал с Элизе Реклю, и тот в поезде упомянул мое имя. Вдруг южанин француз:
– О! prince Kropotkine убит… Да, да! – и рассказал ему целую историю о кн. Кропоткине. – Или вот мой брат: в 1861 г. он участвовал в студенческих беспорядках, т. е. просто пошел вместе с компанией других в генерал-губернаторский дом и заявил там какую-то претензию. Он был впереди всех и взошел с товарищем на верхнюю ступеньку, и его избили жандармы и поволокли в тюрьму… Проходит 3 дня, я получаю от него бисерным почерком написанную записку – все благополучно. Вдруг вбегает ко мне дядя Сулима и говорит:
– А знаешь, Петя, наш-то Саша… о!
– Что такое?
– Неужто не знаешь? Казацкая лошадь ударила его копытом в глаз, пенсне разбилось, и осколки застряли в глазу.
– Чепуха! Брат не носит пенсне! Я сегодня получил от него записку.
Но молва ходила по Москве и ширилась, и я слышал через год ту же историю.
– Кланяйтесь Илье Ефимовичу. Я чту его. Я знаю все его картины (увы!) по снимкам.
Мне почудилось, что Кропоткину не нравилось то, что Репин писал портреты самодержцев, великих княгинь, и я еще раз почувствовал, что искусству он чужд совершенно.
– «Записки революционера» я диктовал по-английски. Потом Дионео переводил их. Переведет лист-полтора и приедет ко мне в Бромли, я исправляю – целый день. Он даже обижался. Я совершенно переделывал, писал заново. Но иначе было нельзя. A «Mutual Aid» я написал по-английски для «Nineteenth century»[141].
Рассказал он о Г. З. Елисееве. – Суровый был человек. Я был в «Отечественных Записках», в редакции. Там обсуждал письмо Суворина к одной шансонетной певице. Она снялась в непристойной позе, на коленях у Париса из Белой Лены (Belle Helene) – и Суворин выругал ее.
– Стыдно вам, талантливой, позорить себя!
Так вот, по этому поводу Минаев написал стишки, высмеивающие Суворина, – и все: Курочкин, Пятковский и др. – эти стишки одобряли. Вдруг вошел Г. З. Елисеев, угрюмо взял стихи, прочитал, отложил в сторону, сказав лениво:
– Дрянь.
Тут я почувствовал, что Кропоткин очень устал, и стал прощаться. Он и княгиня ушли спать. Остался я и Александра Петровна.
– О, как я устала… Устроить министерство удалось ровно на 10 дней – и потом опять все будет сначала.
– Советы депутатов мешают? – спросил кто-то.
– Нет, Некрасов – вот кто. Интриган, мелкий… Подлизался к совету, натравливает всех на Керенского. Поддерживает Чернова. Я так прямо и сказала Керенскому: у вас есть враг… Но Керенский и слышать не хочет. Папа дернул меня за рукав: молчи! – но я сказала: этот враг – Некрасов.
Керенский поморщился: это у вас домашнее. (У Лебедева ссора с Некрасовым.)
И все эта баба – Малаховская. Она ведь спит рядом со спальней Керенского в Зимнем дворце – а сама глазами так и ест Савинкова.
– А как вам показался Савинков?
– Хулиган.
Я запротестовал. Савинков мне показался могучим, кряжистым человеком, с сильной волей. Недаром он был столько во Франции, он истинный тип французского революционера.
И начался разговор, столь обычный во всех гостиных нынче. Потом пришли 2 француза – анархического вида, лысый и седой – богема, такие к Герцену часто ходили, и я ушел.
Шел по улице с военно-морским агентом, который просидел у Кропоткина полдня – и все же не читал ни одной его строчки.
24 [июля]. Совершеннейший идеал Кропоткина – мое жилье. Сегодня утром безо всякого кокетства, естественно одна из живущих в нашей коммуне девиц попросила меня, чтобы я выдернул из ее каблука какой-то винт, а то она не может пойти на службу. Я пошел с каблуком к Маше и та выдернула. Узнав, что у меня нет хлеба, – обе девицы предложили мне по кусочку своего и т. д. Они вечно берут друг у друга швейную машину, щипцы для завивки волос и т. д. Ночь. I am still trying to think in English because I was in the company of Americans since 7 o’clock. And talked very indifferent English without stopping. Professor Emery, clever little quiet humourous man and his young wife with the old old profile of the old old woman, simple and natural. And Mistress Farwell[142] – остроумная, пожилая, талантливая натура, немного стыдящаяся своего американизма. Они говорили обо всем: о прагматизме: проф. Эмери – прагматик, об О’Henry (он поклонник О’Генри), о детях, – и профессор рассказал о двух девочках, которые в неведении изучили самые неприличные места из Шекспира и читали их пред гостями. Потом мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, который был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. Он вел себя как герой и получил новенький Георгиевский крестик. Замечательно, что его двоюродный брат Жоржик ранен на Западном фронте – в тот же день. Когда Шкловский рассказывает о чем-ниб. страшном, он улыбается и даже смеется. Это выходит особенно привлекательно. – «Счастье мое, что я был ранен, не то застрелился бы!» Он ранен в живот – пуля навылет – а он как ни в чем не бывало.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!