Сечень. Повесть об Иване Бабушкине - Александр Михайлович Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Первое отделение заканчивал атлет Ганек по прозвищу Железный Кулак, он ушел за кулисы, неся в поднятых руках две фальшивые лакированные гири, за ним проследовали клоун и господин Серж. Маскарад замешкался, любители, робея, подталкивали друг друга, и публика начала подниматься с мест. Тогда, подобрав подол, на арену выбежала молодая женщина в рубище цензуры и сильным контральто объявила о прибытии любителей.
Бабушкин проскользнул вдоль барьера к Алексею и Жмуркиной. В первых рядах стулья с подлокотниками, и, привалясь к спинке, он почувствовал вдруг, как устал.
— Мы вас зовем, — сказала Жмуркина, — отчего не шли?
Бабушкин пожал плечами. Сунул руки под мышки, под распахнутые полы полушубка, с новой позиции озирал цирк, крохотный оркестр над проходом, кумачовую, арбузной свежести, ленту в опояс оркестра: «Революционный привет матросам «Прута»». Сменились музыканты: площадку заняли кантонисты, вихрастый капельмейстер в шинели воздел руки, и грянула «Марсельеза».
— Отвык от праздников. — Запоздало пришло ощущение, что он обидел Жмуркину, не отозвался ее радушию. — Антон задержится: сегодня уйма народа — из станиц, из наслегов стали ездить. Треть посетителей — иногородние.
По опилкам арены вышагивал старьевщик в рваном и заляпанном киноварью сюртуке и подвязанных бечевкой штиблетах. В руке плакат: «Распродажа за ненадобностью», в другой — скипетр и бутафорская корона, оклеенная золотой фольгой. Все на нем болталось, позванивало: ордена в неподходящих местах, держава через плечо в связке с черепом. Цирк грохотал, аплодировал, свистел, видел лихое актерство там, где была робость и заплетающиеся, роющие опилки, ноги.
— Снилось вам в верхоянской глуши такое? — спросила Таня.
Бабушкин кивнул:
— Ну ладно — снилось, а думать не смели.
— Думал.
— Алеша! — Жмуркина подтолкнула Лебедева, захваченного маскарадом: желтые, рысьей посадки глаза горели восторгом. — Ваш Бабушкин — хвастун, барон Мюнхгаузен!
Ободренный старьевщик пошел третий круг, шел свободнее, подпрыгивая, фиглярствуя, — казалось, царские регалии полетят во все стороны.
— Каждый второй за хлебом к нам едет, — сказал Бабушкин. — Из четырех — трое за хлебом, — поправился он. — Спрашивают, можно ли брать кабинетские земли и весной пахать на этой земле, дадим ли хлеб, чтобы не подохнуть до весны?
— Не наша была власть, не мы довели до голода!
— Это был ответ, пока мы в подполье; а возьмем власть — обязаны накормить. Хлеба ничто не заменит.
Как ни повеселил публику старьевщик, а «черную сотню», двух ражих молодцов с кистенями и гирьками, приняли еще горячее: Петербург — далеко, а это — товар здешний, сарацины частного пристава Щеглова.
— Разве мы не добудем муки? Разве товарищи из России не откликнутся нашей нужде?
— Если дорога будет наша — пришлют. Для этого надо, чтобы восстание и здесь, и в Иркутске, и в Омске...
— Сейчас вы начнете клясть всех, что забыли об Иркутске! — Она повеселела. — Оглядитесь: ну что вам еще нужно для счастья!
— Я счастлив, — сказал он серьезно.
— Еще никто не говорил об этом так мрачно!
— Я не верю предчувствиям, но знаю, что сроки кончаются, какие-то важные сроки подходят к концу. Никто больше не может ждать — ни мы, ни они. — Синие глубокие глаза Жмуркиной отозвались ему пониманием и тревогой, и он пожалел о своих словах: не надо и самой малой тяжести перекладывать на ее плечи. — А мне что нужно? — Он опустил веки и сказал блаженно: — Хотя бы на минуту, сюда, рядом с нами, Пашу... — До шепота понизил голос: — К руке не прикоснулся бы... только увидеть, что жива, и она пусть меня веселым увидит. Вот я какой нахал!..
— Долго терпели, теперь скоро... — Для нее тоже исчезла арена, бравурная музыка и хохочущие вокруг люди. — Мы с Антоном знаем о вашей беде... — шепнула она. — Вы молчите, и мы не хотели трогать. Знали, знали! — повторила она, отвечая его растерянному взгляду и ошеломлению. — Вся ссылка знала, не мы одни. Нам с Антоном иной раз счастья своего совестно: за что нам столько!
— Глупости, Жмуркина! — нахмурился он.
— А наш-то, дурачок... Мы с отцом ему будто не нужны... — Ее понесло, радость мешалась с несуществующей виной. — С кем ни оставь — останется, не заплачет. С хозяйкой, с бабкой соседской, с приставом оставь — не пикнет!..
Шелестела бумага на балахоне цензуры, белели вытравленные ею листки, но губительное ее назначение было открыто немногим, и Бабушкин подумал, что в его жизни, в судьбе написанных им строк цензура не значила ровно ничего. Курьеры не везли их бумаг цензорам — и прокламации в Питере, и ночные оттиски екатеринославских листовок, и то, что он писал для «Искры», переправляя далеко, через десятки заслонов. И, сидя в читинском цирке, он испытал вдруг удовлетворение, что в продолжение всей жизни не вступал с цензурой в торги с переторжками, не искал ее милостей, не прокрадывался мимо, таясь, не улыбался ей фальшиво или принужденно. Пусть другие поступали иначе, мудрее в интересах легальности, когда она шла на пользу, помогала политическому просвещению, пусть и это было частью принятой тактики, — он в этот час испытал наивное, до тщеславия, до ребячества, удовлетворение, что всегда дрался в тех грозных и глухих пределах, где цензуру не берут в расчет.
Не сразу заметили в публике, что в глубине прохода собралась толпа; человек, шедший впереди, снял шапку с облысевшей головы. Сзади напирали, толпа из-за кулис прибывала, наружные двери были настежь, в цирк хлынул холодный воздух и заклубился пар, а люди все дальше подвигались к арене, перешагивали барьер, вступали на нее. Теперь Курнатовского, и Костюшко, и матросов с транспорта «Прут» было видно всем, публика поднялась, и кантонисты снова заиграли «Марсельезу».
Курнатовский оглянулся на оркестр. Открытая голова зябла, но он не надевал шапки, как и стриженные каторжной серой стрижкой матросы. Он пожал руку Бабушкину — Иван Васильевич уже был
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!