В Петербурге летом жить можно - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Как я это понимаю! Память моя была счастливо устроена – все ненужное я моментально забывал. Стихи мог часами читать наизусть, а армейский устав учил неделю, дольше, чем ребята из Средней Азии, которые русским языком владели, как я верховой ездой. Устав выучил, но если бы меня попросили тут же в аудитории повторить его еще раз – я бы не сумел, и до сих пор не помню из него ни слова, то есть хотя бы одного, для зацепки.
Столь же стремительно забыл я в свое время определение наречия, тригонометрию, количество пестиков и тычинок сначала в одном, потом во всех прочих цветках, клятву пионера… Из «Истории КПСС» кое-какие сведения застряли. Наверное, потому что проходил ее трижды: в школе, в университете и в армии.
Быть может, единственным и рано развившимся талантом моим было ощущение совершенной, в библейском еще смысле, реальности слова. При чтении некоторых книг у меня повышалась температура.
Тут же, на уроках истории, я чувствовал, что меня пытаются обмануть. У Зла было продажное выражение лица и надувные мускулы; в глазах его отчетливо просматривалась историческая обреченность. У Добра – артикулированная речь победителя и немилосердность, которую можно сравнить только с его же идеологической чистотой.
И ни капли простодушия здесь, и ни грана таланта там. Так не бывает. Я отчаянно скучал.
Тому, чему выучился, я выучился как-то сам, по охоте.
День в публичной библиотеке – короче росчерка спички. Выходишь – ноги легкие, нарзанные. Голова отсутствующая, как после путешествия. В то же время – обостренный взгляд иностранца. В то же время – добр, снисходителен и мудр. И рядом идут такие же отрешенные и светлоглазые.
Любовь, самое интересное, как-то под это дело свершалась.
А школа? Неужто ничего не дала и ничему не научила?
Несколько месяцев в пятом классе преподавала у нас литературу старая учительница. Скоро она ушла на пенсию. Мы еще долго ходили к ней домой, приносили цветы, пили чай. Иногда я заходил один.
Лицо ее помню, слов – нет. Помню ощущение, что литература – очень важное, ловко зашифрованное сообщение. Тем, кому понятно, – весело. Те, кто не понимает, – злятся и скучают.
В комнате учительницы было тесно от сухих букетов и старой мебели. Пожилая дочка сердито ушибалась бедрами о стулья. А мы продолжали разговаривать. За окном быстро темнело.
Историчка, которая пробыла у нас тоже недолго, была маленькой и легкой, как палый лист. При ходьбе ее уносило всегда немного в сторону, удивительно, как она в конечном счете выдерживала направление.
В класс она неизменно входила с зажженной папиросой, которая быстро гасла. Об исторических событиях говорила как о деле, которое было талантливо спланировано, но в силу погодных условий или же человеческой глупости и подлости реализовывалось в формах несколько прихотливых. Скупо, гневно, роняя детали, стуча указкой по карте. Мне казалось, так полководец рассказывает о сражении, в котором победил ценой больших потерь.
Однажды объявила: больше тройки у меня не получишь; умен не умный, а тот, кто умеет пристроить ум к делу.
Больше тройки я у нее так и не получил, но она мне нравилась.
Учительница немецкого несколько лет прожила в Германии. Обращалась к нам на «вы». Она говорила, что рабочий, который залезает в трамвай в грязной спецовке, не рабочий, а быдло. Немецкого рабочего не отличить от инженера – он так же опрятен и корректен, потому что уважает себя. Запомнилось как знак доверия. Если бы дирекция узнала о подобных разговорах, ее бы не поняли.
Нашу «немку» ничего не стоило отвлечь от темы урока. Она снимала очки, потирала увядшие веки, пела что-то из Вагнера, читала Гейне. Немецкий, правда, я до сих пор знаю посредственно.
К математике я был всегда глух. Тройки получал из милосердия. И вот уже в пору экзаменов на аттестат зрелости мне вдруг представился мир как объем.
Вместо того чтобы зубрить билеты, мы простаивали сутками в очереди за билетами на концерт Вана Клиберна. И вот, стоя в такой очереди, я взглянул на небо и впервые увидел вместо плоского полумесяца целую луну, включая и ее неосвещенную часть. У нее был цвет старого серебра.
Как я не видел этого до сих пор?
Через четыре дня был экзамен по стереометрии. Смысл этой науки уже не был для меня тайной. Я выучил ее легко, как песню.
Не веря себе, математичка, ежеминутно вставляя и вынимая из волос полукруглый гребень, стала задавать мне дополнительные вопросы (хотя вообще-то это дело профессионально подозрительной комиссии). Я ответил и на них. Потом прямо у доски решил неизвестно откуда вынутую задачку. Не дожидаясь, пока я уйду, З. М. сказала: «Хоть убейте, не могу я по ставить ему пять! Он никогда не знал математики».
Как ей было догадаться, что несколько ночей назад в дело вмешалась поэзия?
Что нас лепит? Что делает нас такими, какими мы в конце концов получаемся? Я имею в виду явления, более или менее доступные нашему пониманию, а не игры генетики. Например, родителей.
Родители, как правило, излишне полагаются на силу слов и регламента. Почти все они в душе коммунисты. А срабатывает какой-нибудь неучтенный, затерявшийся где-то на краю шкалы ценностей пустяк, что-нибудь сто шестидесятое. Именно оно образует первый слой нашего фундамента.
Я старше него чуть не в два раза. Если бы это еще наращивало талант. Хотя что такое талант? Хочется сказать – это страсть к смерти. Но тоже ведь предпоследняя формулировка. Не все, отдавшиеся этой страсти, талантливы. И потом – умереть гораздо легче.
Много сказано о том, что Есенина невозможно представить старым. Скрытое умиление его юношеским жизнелюбием, буйством гуляки и скитальца. А дело ведь совсем не в этом.
Что ему делать, действительно, в старости без специальных духовных запросов и при непомерном честолюбии? Какой-нибудь отец Карамазов? Невозможно. Есенин хотел быть хорошим. Очень важное. Не в смысле нравиться (это тоже хотел). Он истинно хотел быть хорошим.
Вот птица летит. Умеет ли ей кто-нибудь подражать? Неподражаемо. Так и поэт. Судить горазды – повторить неспособны.
Но, впрочем, разве это относится только к поэту? Все мы примерно одно и то же, а отличается каждый от другого тем, чем можно только быть.
Каждый художник по жизни эгоист: весь мир сошелся на мне, и именно поэтому я могу вам его подарить. При этом, конечно, один заботится о своих детях, а другой нет. Есенин не заботился. Даже не думал о них, кажется, и не вспоминал. Сам последние годы (до ссоры) был ребенком беззаветно и странно любившей его Галины Бениславской. Она тащила его на себе из кабака, получала за него гонорары, делила с ним свою комнату, терпела или отваживала собутыльников, стойко сносила сплетни, любовниц и жен, уговаривала каприз и похмельную жажду. Приревновала только к смерти.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!