Призраки и художники - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Он помог мне выпрямить и замотать скотчем георгин, который я помяла.
— Если открыть жилки, по которым идет вода, он оживет. У меня они так подолгу жили…
Потом он заговорил о зуаве, которого я любила меньше других картин в доме: из-за торчащего пола у меня кружилась голова, а сам зуав был чужой — и по лицу, и по одежде. Отец выразился очень точно: "Сильная вещь. Мужская чувственность в чистом виде. Абсолютно прямо и просто показано. Это была моя любимая".
Он с улыбкой поглядел на меня поверх маленьких золотых очков с полуоправой.
"Он за этими зуавами ходил в арльский бордель", — сказала я. Я хотела добавить, что тратить энергию на чувственное Ван Гог считал вредным для себя и вообще для любого художника, но отец не слушал. Он не думал, что я что-то знаю о Ван Гоге. Он взял в голову, что может немного поправиться и пойти в Рейксмюзеум смотреть Вермеера. И пошел. Сестра отвела его, пугающе шаткого и целеустремленного. Ему хотелось музыки. Хотелось побольше успеть. Иногда я думаю, что, наполняя жизнь радостями, он стремился сократить свой срок, умереть быстро. Нитроглицериновыми капельницами и трансфузиями голландские врачи ежедневно вливали в него сколько-то жизни. Однажды он рассказал мне историю: он хотел в уборную, он тащился по стенке, хватался за кроватные изножья и дверные ручки, а добравшись, обнаружил под дверью очередь из таких же хрупких мужчин в пижамах. Все это с отвлеченным, комическим гневом. По сути, он говорил: "Так вот что ждет нас в конце". Он пытался понять, на сколько еще хватит сил. А как-то потом, в день получше, проделал то же путешествие вполне бодро. Мы купили ему тапочки. Он очень переживал, что остался без тапочек и маникюрных ножниц: они улетели с рейсом, которым он должен был вернуться домой. Не попал на рейс, не вернулся в дом. Мать, которая никак не могла пережить, что заказанное такси напрасно прождало его в аэропорту, разозлилась еще больше, когда ей по ошибке выдали чужой чемодан: "Какая-то грязная рубашка, грязная расческа, бритва со щетиной!" Мать всегда сторонилась людской неопрятности и нелепицы. Отец сидел на краешке больничной кровати и тщательно подрезал ногти на ноге. Между пижамной штаниной и новыми тапочками щиколотка была белая и гладкая, какая-то нетронутая, с молодой, без единого пятнышка кожей. Я смотрела и думала: какая живая.
По утрам я ходила вдоль темных каналов. Город мне нравился. Я помнила, что Камю сравнил концентрические линии каналов с кругами Дантова ада. Я даже купила "Падение", чтобы свериться, и, вместе с карманным изданием Вангоговых писем, носила его с собой: читать за одиноким обедом. Герой называет себя "судьей на покаянии".[104] С отрешенным юмором он рассказывает о том, как город жил в войну. Он произносит "защитительную речь". В Амстердаме человек пребывает у истока вещей, "у самой их сущности". "Вы заметили, что концентрические каналы Амстердама походят на круги ада? Буржуазного ада, разумеется, населенного дурными снами". Несмотря на причину, приведшую меня в Амстердам, ничего адского я в нем не увидела, он скорей успокаивал меня своей увесистой основательностью, омываемой рябым морем. В нем живут добрые, разумные люди. Университетские преподаватели согласились урезать себе часы и зарплаты, чтобы не было сокращений. Отец, который не мог ни гулять вдоль каналов, ни глядеть на кирпичные фасады домов, изучал в своей бетонной клеточке социальное происхождение всех, с кем встречался: врача, соцработницы, сестер, других пациентов. В отличие от Камю, он не считал, что буржуазность — путь в ад, к дурным снам и дурной совести. Но, будучи человеком своего поколения, он живо интересовался общественной иерархией и придавал ей большую важность. Оказалось, что врач владеет морскими яхтами и незаселенным куском Шотландии, где ловит лосося и охотится на куропаток. Даже в те дни отец был в восторге от своего открытия, от соприкосновения с породой, воспитанием и успехом. О собственном отце он сказал мне просто, словно ставя диагноз: "Мы были мелкие буржуа. Да, мелкие буржуа".
Он был беспощадно точен. Ему, конечно, хотелось бы иного. С врачом он говорил своим профессиональным голосом, прячась за профессиональной маской, и улыбался более открыто — такой улыбки я, кажется, не припомню у него, настоящего, с задумчивым, одиноким лицом, с каким он всматривался тогда в прошлое и будущее. Если он собирался просить Создателя простить ему его добродетели, значит был уверен, что это добродетели и он их в достаточной мере проявил. Когда он вернулся в Англию — прямиком в лондонскую больницу, — шла забастовка, врачи ходили в грязных халатах, персонал грубил и делал все как попало. Амстердам отцу подходил как-то больше. Там все было странное и другое, и это было в чем-то живительно — и для меня тоже.
Несмотря ни на что, я с удовольствием осваивала его систему метро и читала слова на новом языке. Я подружилась с соцработницей, она была тогда подавлена: у них умирал немецкий паренек-героинщик. Я набрела на цветочный базар на одном из каналов и купила отцу георгинов. В ресторане на Ляйдеспляйн я съела гигантскую тарелку мидий со стаканом хорошего белого вина. Мой столик был в застекленном переднем зальчике, полувнутри-полуснаружи. Это напомнило мне крытую веранду в дедовом доме в Бридлингтоне, где я выходные пролежала с корью. Оконные стекла там были травлены изящными узорами из цветов и линий. Они тоже ассоциируются у меня с дедом. (Написав, поняла, что травленый стакан и графин из моей картины дедовой смерти — те самые, что стояли у моей кровати в единственную ночь, проведенную мной в Блайт-Хаусе. Когда дед умер, они достались нам в наследство.) У отца была аллергия на моллюсков и им подобных. В 1944 году в Неаполе он упал в обморок в зале суда, поев омара, а двенадцать лет спустя на судейском месте в Гулле покрылся чудовищной сыпью из-за креветочного салата. Полицейский врач, без особой огласки осмотревший его в свободной камере, велел ему больше ни к чему такому не прикасаться, и отец послушался, хоть вкус морских гадов и доставил ему исключительное удовольствие. Я не переживала, что одна ем мидий. Мне без того было о чем переживать. К тому же не думаю, что заказала бы их, если бы он был со мной. А вот из-за картин я расстраивалась. Единственный момент отчаянья в те недели был у меня в Рейксмюзеуме, среди мрачно-затейливых натюрмортов: кипы мертвых книг, адамовы головы, груз былых стремлений — у каждого свой и у всех одинаковый, — тишина, неспособность остановиться, взглянуть с любопытством.
С Ван Гогом было не так. Я не могла любить, не могла отозваться на самые последние его картины, на мучительно и дурно выписанное поле со стаей горестных птиц над тропинками, не ведущими никуда. Но великие вещи Арля и Сен-Реми! Лиловые ирисы на золотом. Потревоженная спальня. Одинокий стул. Жнец, пролагающий смертельный путь сквозь потоки света, в поле сияющей пшеницы. Я знала, что́ Винсент говорил об этой картине. Что это образ радостной смерти, извечный образ человека, идущего в светлую пещь. Я останавливала другие мысли. Стоя перед Винсентом, я думала о нем самом. Я приносила отцу открытки — прирученные, блеклые, уменьшенные копии этого рая, — и он с трудом на них писал: матери, ее сестре, своему самому старому другу. Дрожащие буквы: "У меня все хорошо". Мы все унаследовали его почерк, неразборчивый и невыразительный. Материн был крупный, текучий, благородный. Нас всех учили по-разному, но все мы пишем, как он, мелко и криво. Как такое получается?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!