Предместья мысли. Философическая прогулка - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
А с другой стороны (думал я, опираясь на парапет, рассматривая Париж), как все-таки близка мне эта бердяевская метафизическая интуиция, это ничто, пульсирующее за вещами и миром, эта добытийственная свобода, им прозреваемая. С ней же связаны – нет, это слабо сказано: из нее проистекают, ею обусловлены – те чудесные свойства его мысли, которые по-прежнему мне так дороги: все три «д», о которых я писал в начале книги: дуалистическая динамика в противоположность монистической статике, диалог и встреча с другим в противоположность вечному монологу всепоглощающего всеединства. «Свобода безосновна, не определена и не порождена бытием. Нет сплошного, непрерывного бытия. Есть прорывы, разрывы, бездны, парадоксы, есть трансцензусы. Поэтому только существует свобода, существует личность». Как это все же верно (думал я, продолжая смотреть на Париж). И я так вижу мир, вижу его щели, его трещины и просветы, его прерывность. Скажу снова: я задохнулся бы, если бы их не видел. Есть две линии в истории философии, два направления мысли, «два типа миросозерцания» (писал Бердяев еще в 1916 году в рецензии на одну из книг С. Л. Франка, скучнейшую, как все книги С. Л. Франка) – парменидовское и гераклитовское. От Парменида идет Платон, идет мейстер Экхарт, вообще идет «традиционная метафизика», видевшая истинное бытие в едином и неподвижном. Гераклитовская линия, огненно-динамическая, никогда не была доминирующей. Гераклит «близок всем тем, кому близка стихия огня» (Якову, опять-таки, Бёме, самому Бердяеву, в этом относительно раннем тексте еще и Бергсону, к которому он после изменил свое отношение). Мне не близка стихия огня (моя стихия – стихия воды). Все же это и моя линия, без всяких сомнений. Здесь я всегда был, навсегда остаюсь его, Бердяева, благодарным учеником. И вот что замечательно. Эта (альтернативная) линия – традиционно антиметафизическая; «истинное», заоблачное, «заднемирское» бытие – бытие платоновских «идей» или плотиновского «Единого» – «обычно» считают неподвижным и неизменным, «изменение же и движение целиком относят к бытию эмпирическому, чувственному. Поэтому тезис, противоположный Пармениду и Платону, обосновывали лишь эмпирики, позитивисты и материалисты». Но сам-то Бердяев эмпириком и материалистом быть, конечно, не хочет; от материализма и прочего позитивизма он ушел в юности, и ушел далеко. Он хочет, как говорят англичане, и съесть пирог, и сохранить его для себя; хочет быть метафизиком, хочет «заднего мира», Бога, эсхатологии, теодицеи и теургии, и вообще всего этого – и в то же время хочет движения, динамики, хочет личности и свободы, прорывов, разрывов и парадоксов. Поэтому он вынужден вносить движение в метафизику, сталкивать Бога и ничто, усматривать трагедию в самой божественной жизни, писать о какой-то драме божественных ипостасей, о страстной судьбе каких-то Ликов и так далее, и так далее, и это гораздо симпатичней, конечно, чем бездвижно-массивное, плотно-платоно-плотиновское всепоглощающее, всепоедающее всеединство, господствующее в европейской философии, начиная с элеатов и до Семена Людвиговича Франка включительно, но это такая же мифология, как и все прочее, такая же попытка ответить на ложный вопрос, решить нерешаемую задачу. Каким философом (иногда я думаю) был бы Бердяев, если бы не стал центральной фигурой русского, прости Господи, религиозно-философского ренессанса. Он и так самый лучший, самый живой, самый вольный, самый любимый. Но теперь мы вынуждены читать его вопреки религиозному философу в нем. Нам нужен в нем просто философ (самый вольный, самый живой); куда бы спрятать этого религиозного? Уж он показал бы мне, где раки зимуют, за такие вопросики и за все прочие мои рассуждения.
А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, – эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, – разве это не «задний мир»? разве не метафизика? разве не «мистика»? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. «Я сделал ставку на ничто», ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, еще в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего еще не было, все еще может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, еще каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними – на мёдонской террасе.
Откуда в тот первый день, 29 марта 2017-го, я никакого аэростата не видел, как ни всматривался, как ни старался. А здесь в замке строили аэростаты, уже в Великую, как я рассказывал, революцию, по распоряжению не кого-нибудь, но самого «Комитета общественного спасения», построили, среди прочего, знаменитый воздушный шар L’Entreprenant («Предприимчивый»), сыгравший некоторую и, кажется, даже немалую роль в сражении при Флёрюсе (см. много выше), так что не приходилось сомневаться, что рано или поздно аэростат появится, поднимется над Парижем. Уже в мой следующий приезд я и вправду увидел его; белый, всегда готовый засверкать и заискриться на солнце воздушный шар с отчетливою черной корзинкой; он оказался, впрочем, вовсе не «предприимчивым»; высоко не взлетал, тихо висел. Затем я видел его опять и опять; всегда медлил он возле Эйфелевой башни, словно мерил ее – не выросла ли голубка? – никогда не поднимался над нею. Похоже, он на привязи, на канате. Каната отсюда не видно, но не может, я полагаю, не привязанный аэростат вести себя так мирно, так благонравно (как будто он Сид, а ведь он Том, ведь он Гек). Наверное, иногда он все же взлетает; наверное, можно и полетать на нем над Парижем, за соответствующую плату. Уже нет ни времени, ни охоты выяснять все это; уже фразы стремятся к финалу; опускаем подробности. Важно совсем другое. Важно, что здесь, неподалеку от мёдонской террасы, живет некто, последний персонаж моей книги – персонаж, которого мы можем назвать как угодно (Мишелем, Пьером, просто Рене) – любитель одиноких прогулок, как и мы с вами; одинокий мечтатель. Каждый будний день он ездит в Париж на работу (придумывайте сами какую); каждый божий, будний, не-будний, поднимается на террасу, бродит вдоль стен, смотрит на город. Его путь в Париж долог, он едет сперва на RER (вдоль Сены до Saint-Michel), потом на метро, по четвертой линии до станции, скажем, Réaumur-Sébastopol, потом по третьей, почему бы и нет? в сторону Porte de Bagnolet; он видит в подземном царстве, вновь и вновь, примечательных персонажей, например – художника с ришельевско-мазариниевской бородкой (прямо из семнадцатого века) и в узеньких прикольно-пижонских очочках в ярко-зеленой, фосфоресцирующей оправе, – художника, который рисует химическим карандашом всех подряд, в том числе и его (Мишеля, Пьера, Рене), так что, при очередной встрече ухитрившись заглянуть в мушкетерский блокнотик, он обнаруживает там свои собственные, ему самому не очень ведомые черты; – в другой раз, в другом вагоне – обиженного, толстого, старого и кудрявого ангела в белой рубашке, с рюкзаком Puma для запасных крыльев; неопрятную патлатую девицу в круглых железных очках; девушку в джинсах и в кофточке с отложным кружевным воротником, по моде столетней давности; господина, тоже с бородкой, но клинышком, совершенно седой, с профетическими, широко и глубоко сидящими, небесно-голубыми глазами. Ежевечерние, ежевоскресные прогулки по мёдонской террасе вынуждают его все чаще думать о привязанном аэростате, измеряющим Эйфелевку; в конце концов, наводят на мысль если не самому улететь из осажденного горем мира, то хотя бы воздушный шар отпустить на волю, на вольный воздух, в родственную стихию. Он узнает, где и как тот привязан (теперь уже недосуг мне выяснять где, как именно); разрабатывает план освобождения; покупает (что ли) пилу; еще какие-нибудь (теперь уже все равно) инструменты. Ему хочется посвятить в этот план кого-нибудь из своих повторяющихся попутчиков (ангела с крыльями в рюкзаке; девушку с кружевами и в джинсах); ему кажется, они могли бы его понять; он не решается заговорить ни с тем, ни с другой. Как и я, он думает о свободе, об отсутствии смысла, о создании символов. В отсутствие смысла мы создаем символы нашей свободы. Пускай они абсурдны (он думает); что не абсурдно? Почему именно этот шар, этот символ? А почему не этот? почему нет? Уже он не может отказаться от сумасшедшего своего замысла. В день, назначенный им для исполнения оного, он в очередной раз поднимается на террасу, долго стоит там, положив локти на парапет, согреваемый солнцем, вспоминая то и другое, такой, другой эпизод своей жизни, нам неизвестный, нами не выдуманный. Или сегодня (он говорит себе); или уже никогда. Можно этого и не делать, но можно и сделать. Возможно, он и не сделает этого, а возможно, и сделает. Он выходит за ворота, начинает спускаться вниз, к универмагу Monoprix, к RER; невольно замедляет шаги, оттягивая то мгновение, когда, он знает, крыши и башни Парижа, за изгибом улицы, исчезнут из виду.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!