сделанным. На что еще он мог надеяться? Не то чтобы ему недоставало сил, или навыка в интригах, или чутья на ошибки, похожие на его собственные, – их он умел выявлять или порождать в любом месте. И мало-помалу он проникался простой истиной: закон присутствовал всюду, и всюду, где он проявлялся, происходящее озарялось светом, в то время как невидимыми становились тяжеловесные материальные пружины государственного механизма. Когда появляется полиция, когда позади своего рабочего места труженик замечает контролера, того, кто надзирает за ним и может на него донести, такие насилие и контроль не кажутся одними из тех прискорбных положений, которые приписывают силе обстоятельств и с которыми, не принимая в них участия, мирится закон. Совсем наоборот, следовало прочувствовать, что удары дубинок, отнюдь не противореча бесконечной терпимости государства, представляли собой в чистейшем виде его дух понимания и что скрытая слежка готового выдать вас предателя полностью отождествлялась с прямым и справедливым надсмотром коренящейся в глубинах сердца истины. Так что избитый, истязаемый, брошенный в застенок, безнадежно взывая к закону, бесконечная доброжелательность которого была ему известна, мог разве что получить дополнительные удары, а полицейские, услышав его, начинали смеяться, били его по лицу и жгли, бесновались как одержимые, поскольку в это мгновение именно так они могли показать себя самыми человечными и достойными из людей. Из подобного взгляда на вещи Буккс, кажется, извлек странное заключение, что его основные шансы связаны с государственными службами и что бесчисленные сотрудники официальных служб должны быть его союзниками, а не противниками. Еще и поэтому вся система притеснения и неравенства, которую он ненавидел, поскольку в его глазах именно она, и ничто иное, и была царством универсального закона, стала его собственной системой, установленной повсюду, где это было в его власти, и усовершенствованной терзавшим его помешательством на методичности. Наряду с этим он установил множество связей с функционерами самого разного рода; повсюду, где государство вело публичное существование, у него были небольшие подпольные отделения. Именно необходимость для государства быть в определенных местах явственным и незыблемым и поставляла ему, утверждал он, нужные средства, чтобы государство победить. Любая официальная организация в конце концов неминуемо давала приют его собственной тайной организации: обе пользовались одними и теми же ресурсами, теми же бумагами, теми же печатями и подчас теми же людьми, но одна из них была противозаконной, использование ею законных формулировок было лишь очередной фальсификацией, а другая являлась подлинной и наделяла подлинностью все, что проходило по ее ведомству. Буккс не мог не понимать, что вся его столь умело, столь тщательно выстроенная сеть целиком и полностью известна тем, кого он хотел застать врасплох; что он, конечно же, воспользовался, чтобы ее организовать, сообщничеством общественных служб, но это сообщничество было о двух концах и не только служило ему, но и его выдавало. Все, что он делал и решал, становилось известно, классифицировалось и оценивалось; все, что, как ему казалось, он обнаружил, обнаруживало его и обезвреживало. Он как бы шпионил за самим собой и продавал свои секреты в тот самый миг, когда их покупал. Это его ничуть не смущало. В нем присутствовала страсть к действию, которую подпитывало все что угодно, и чем больше ему казалось, что им, используя его против него же, злоупотребляют в своих играх официальные силы, тем сильнее он ощущал их лицемерие, их подлость и обман – настолько, что находил в своем поражении новую причину бороться и победить. Когда наведывался Рост, медсестра, обменявшись с ним взглядом, удалялась. Если мужчины относились к нему с недоверием, то женщинам он, как правило, нравился: неистовое и детское в нем, своего рода леность в работе, находили и соблазняли в них нечто еще более неистовое и детское. Однажды утром, поставив передо мной поднос с чашкой и хлебом, когда я начал было пить, она, слегка встряхнув, остановила меня:
– Мне, вероятно, поручат другую работу. У меня больше не будет времени приходить сюда.
Она сказала это агрессивным тоном. Я поднял голову, я чуть не слез с кровати.
– Да! Ну и что с того? – сказала она со смехом. – Вас обслужит кто-нибудь другой.
Чего она хотела? В ее словах было что-то бредовое. Я никак не мог ее понять. Происходило нечто, что произойти не могло. Что это было? Что она сказала? Внезапно до меня дошло: я в изумлении обнаружил, что на протяжении всех этих дней она исправно делала все, что должна была делать, но не разговаривала. Говорить, по-настоящему разговаривать… я не мог припомнить, чтобы она хоть раз так поступила. Конечно, она обращалась ко мне с какими-то словами – но тогда, когда это было абсолютно необходимо, и таким безличным тоном, что, едва прозвучав, сказан-ное переставало быть сказанным. И к тому же случалось это только в начале дня, когда она поднималась из общей спальни, проведя там ночь, или из кухни, где работала с другими женщинами. Но после того как она меня осматривала, оставляла еду, помогала умыться, наступало безмолвие. С ее лица стиралось все относящееся к речи. Я смотрел, как она делает одно, другое, даже не в силах подумать: сейчас она делает это, теперь она делает то; я о ней даже больше не думал; рассказывай она мне на протяжении часов, в малейших деталях, обо всем, что делала у меня на глазах, тишина не стала бы ни больше ни меньше, и в конце концов я не был по-настоящему уверен, что какой-то из ее дней не исчез в монотонности набившей оскомину болтовни, когда, сидя в уголке, я шаг за шагом следовал за ней, слушал ее, отвечал ей, сам того не замечая.
– Что с вами? – сказал я ей. – Чего вы хотите? – Я подумал, что внизу ей добавили работы, которая освободит ее от сверхурочных часов, – например, гладить или штопать белье, – и что она в таком случае похожа на ограниченную и равнодушную служанку, не способную взглянуть поверх своих обязанностей. – Что вы в точности сказали?
– Наверное, я не смогу больше приходить.
Я слушал этот голос: нейтральный, лишенный тела, пришепетывающий. Я долго в него вслушивался. Почему она не сможет больше приходить? Она пробормотала:
– Я этого не хочу. Это… это выше моих сил.
Так и не взглянув на меня, она уставилась на чашу, на хлеб. К чему все шло? Словно чтобы подхватить эти слова, в ней изнутри поднимались, норовили прорваться следующие, которые мешали ей говорить, которые заставляли ее говорить, ее сотрясали, заморажи-вали в неистовой, фанатичной неподвижности. Ее губы сжимались, слюна чуть окропила уголки рта.
– Я…
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!