Франц Кафка - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Этот Авраам предстает «с поспешной готовностью кельнера». Было нечто, что Кафка «ухватывал» только в жесте. Этот-то жест, непостижимый для него, и образует туманное место любой кафковской параболы. Из этого жеста и возникает искусство Кафки. Известно, что он всеми силами пытался это искусство в себе подавить. В его завещании это искусство обречено уничтожению. В завещании этом, которое ни один из пишущих о Кафке обойти не вправе, сказано, что это искусство автора не удовлетворяет; что усилия свои он посчитал тщетными; что самого себя он причисляет к тем, кто неминуемо должен был потерпеть крах[77]. На самом деле крах потерпела его грандиозная попытка претворить свое искусство в учение, параболой вернуть ему ту неброскую непреложность и строгость истины, которые казались ему единственно подобающими перед лицом разума. Ни один из поэтов не соблюдал заповедь «Не сотвори себе кумира»[78] столь же скрупулезно.
«И казалось, будто стыд его переживет его»[79]. Этими словами завершается «Процесс». Стыд, отвечающий его представлению о чувстве «совершенно натуральной чистоты»[80], – это наиболее натуральный жест Кафки. Однако чувство это как бы двулико. Стыд, являющийся интимной реакцией человека, одновременно и весьма притязательное общественное чувство. Стыд – это не обязательно стыд перед другими, это может быть и стыд за других. Поэтому стыд Кафки – не более личная категория, чем жизнь и мышление, на которые он воздействует и о которых у Кафки сказано: «Он живет не ради своей личной жизни, он мыслит не ради своего личного мышления. Кажется, будто он живет и мыслит по понуждению некоей семьи… И из-за этой неведомой семьи… нет ему отпущения»[81]. Мы не знаем, из кого – из каких людей и животных – эта неведомая семья составилась. Но одно ясно: это она вынуждает Кафку ворочать в своих писаниях эпохами и столетиями. Следуя наказу этой семьи, он ворочает глыбы исторических свершений, словно Сизиф свой камень. При этом случается, что на свет извлекается нижняя, придавленная сторона глыбы. Вид ее глазу не слишком приятен. Но Кафка в состоянии этот вид вынести. «Верить в прогресс не значит верить, что прогресс уже состоялся. Это не было бы верой»[82]. Эпоха, в которую Кафка живет, не знаменует для него прогресса по отношению к праистокам. Действие его романов разыгрывается в мире первобытных болот. Тварь живая явлена у него на той стадии, которую Бахофен называет гетерической[83]. А то, что стадия эта давно забыта, вовсе не означает, что она не вклинивается в наш сегодняшний день. Скорее напротив: именно благодаря забвению она и присутствует в нашей современности. И опыт, чуть более проницательный, нежели опыт заурядного бюргера, способен ее нащупать. «У меня есть опыт, – гласит одна из первых записей Кафки, – так что я совсем не шучу, когда говорю, что опыт – это морская болезнь на суше»[84]. Неспроста точкой наблюдения в первом из его «созерцаний» оказываются качели[85]. И вообще Кафка не устает разглагольствовать
о шаткой, колеблющейся почве всякого опыта. Всякий опыт ненадежен, всякий грозит смешаться с прямо противоположным. «Дело было летом, – так начинает он свой „Стук в ворота“, – в жаркий день. Возвращаясь домой вместе с сестрой, мы проходили мимо запертых ворот. Не знаю, из озорства ли или просто так, от нечего делать, сестра моя постучала в ворота, а может, она и не стучала, а только погрозила кому-то кулаком»[86]. Сама эта как бы вскользь и лишь последней упомянутая возможность внезапно заставляет увидеть все предыдущие, на первый взгляд вполне безобидные действия, в ином свете. Под ногами у нас вдруг оказывается мшисто-зыбкая почва того опыта, из которого возникают у Кафки его женские образы. Это именно твари болотные – вроде Лени, которая «растопырила средний и безымянный пальцы правой руки»: кожица между ними «заросла почти до верхнего сустава коротеньких пальцев»[87]. «Да, было времечко, – вспоминает двусмысленная Фрида о своей предыстории. – Ты ведь никогда не спрашивал меня о моем прошлом»[88]. А оно между тем ведет в темные недра древних глубин, где происходит то самое спаривание, «беспорядочная неистовость которого», говоря словами Бахофена, «ненавистна чистым силам небесного света и вполне оправдывает наименование luteae voluptates[89], которое употребляет применительно к нему Арнобиус»[90].
Только теперь, только отсюда можно понять повествовательную технику, характерную для Кафки-рассказчика. Когда другие романные фигуры имеют герою что-либо сообщить – пусть даже что-то важное, что-то неожиданное, – они делают это как бы невзначай и в такой манере, словно он давно это должен был знать и в сущности даже знает. Кажется, будто ничего нового вообще нет, герою как бы ненавязчиво предлагается припомнить то, что он забыл, о чем запамятовал. В этом отношении глубоко прав Вилли Хаас, предлагающий понимать «Процесс» в том смысле, что «главным предметом этого процесса, да что там – истинным героем этой невероятной книги является забвение… чье… главное свойство состоит в том, что оно и самое себя забывает тоже… Оно обретает здесь черты почти телесные, становится в фигуре обвиняемого чуть ли не воплощением самое себя, образом пусть и немым, но чрезвычайно выразительным…»[91]. Трудно, почти невозможно не заметить, что «эта таинственная сердцевина книги… берет свои истоки в иудейской религии»[92]. Именно в ней памяти как проявлению благочестия принадлежит совершенно особая и таинственная роль. Ибо… не просто одно из свойств, а сокровеннейшее свойство Иеговы в том и состоит, что он памятует, что он сохраняет безупречную память «до третьего, четвертого колена», да хотя бы и «до сотого»; поэтому самый святой… акт… ритуала есть стирание грехов из книги памяти[93].
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!