Половина неба - Станислав Львовский
Шрифт:
Интервал:
— Какой кошмар. Послушай, у него же явно ничего страшного, его же можно адаптировать безо всяких усилий. У нас в супермаркете рядом аутист работает, а с ними же вообще очень тяжело. Он только отходит иногда, кланяется в сторону и возвращается, работает, у него зарплата, страховка, всё, что положено, жизнь какая-то. А тут совсем всё легко — этот же почти всё время вменяемый, я не понимаю. Почему он выглядит как нищий, ну объясни мне.
— Он и есть нищий in your terms. Не мучай меня, а? Пожалуйста. Я не знаю, у меня вообще всегда ощущение, что мою жизнь от их отделяет какая-то совсем небольшая случайность, крохотная. Вот одна какая-то деталька не встала на место — и всё, это ты сейчас ему бы произносила обличающий монолог, а я бы ехал в троллейбусе и спрашивал их, кто они и откуда, понимаешь? А они бы кричали на меня, ты вообще знаешь, как они кричат?
Она берёт меня под руку, мы проходим так некоторое время, она заглядывает мне в глаза, отпускает меня и дальше мы идём порознь.
Тридцать девятый трамвай, по покатым мостам, ля-ля-ля, хуё-моё.
Можно было, наверное, выбрать какую-нибудь другую пластинку из тех приблизительно двух сотен, которые стояли на полках между двумя книжными шкафами. На самой верхней помещалась Вега-106, — пластик, покрашеный под дерево, прозрачная крышка, от которой проигрыватель становился похож на волшебный сундук из будущего. Например, амиговскую можно было, привезенную Феликсом из ГДР, пластинку Эллы и Льюиса, где они на два голоса пели Dancing Cheek To Cheek — и тогда, я, возможно, не упустил бы единственный в своей жизни шанс научиться танцевать. Может быть, именно урока танцев я и испугался, а может, та, другая пластинка показалась мне более подходящей ко всей этой зелени, к только что запущенным фонтанам, к орущим птицам, к яркому Машкиному сарафану, сменившему школьную форму. Сейчас я, щёлкнув пальцами (oops — щелчок здесь), произнесу фразу «ее родителей не было дома» — помните, что нам было по одиннадцать лет, и это значило, что нас просто не будут тащить пить чай, спрашивать, все ли у нас в порядке и лезть с невыносимым: «Ты рад каникулам?» Я был ужасно рад каникулам, ужасно, а ее родителей не было дома, я вошел в пахнущий кошками и известкой подъезд, а под мышкой у меня была болгарская пластинка «Лучшие вокалисты джаза». Шесть имен на одной стороне и шесть тех же, но с другими песнями — на другой.
Маша впустила меня, я разулся в начале длинного коридора, пахнущего приторным и мягким — Машина мама душилась «Клима», точно так же, как и моя, но только у моей на каждый день был «Весений букет». Проигрыватель стоял в гостиной, и мы, кажется, впервые сидели в гостиной одни. Нам оставили бутерброды и «Пепси-Колу», — продавалась она не везде, стоила дорого, ассоциировалась у меня с тортом и свечами, и я все острее чувствовал, что это какой-то важный день, не просто весна, не просто каникулы. Сейчас я понимаю, что обязан был съесть и похвалить бутерброд, а может, и два. И, может быть, сказать, как красиво разложены салфетки, или сделать еще какой-нибудь комплимент, — потому что в этот раз, в первый раз, стол накрывала она, а не мама, но это я, конечно, понял только через много лет, в Лимерике, в пабе, где ни с того, ни с сего играла What Are You Doing The Rest Of Your Life — и я вспомнил: слишком громкое потрескивание затертой пластинки, слишком яркое небо, слишком аккуратные бутерброды, от которых пришла бы в восторг учительница домоводства. Но я не сообразил — и поэтому просто налил себе Пепси и поставил пластинку — третья песенка на второй стороне. What Are You Doing The Rest Of Your Life? — спросил Синатра, «Что он поет?» — спросила Маша, я начал рассказывать.
I want to see your face in every kind of light. Я учил английский больше четырех лет, раз в неделю, мне преподавала мамина подруга, служившая на Radio Moscow, — то есть, она давала угнетенному рабочему классу Соединенных Штатов возможность узнать правду о миролюбивой политике Советского Союза и коварных планах их родной американской военщины. В школе английский только начинался. Я же находился на той блаженной стадии изучения языка, когда в любом тексте слышишь ровно то, что тебе нужно. «Я хочу видеть твое лицо, когда вижу свет». In fields of dawn and forests of the night. Мать не понимала английского совсем, хотя сдавала и аспирантский минимум, и еще что-то, а отец мог проговорить все эти песенки наизусть — но понимал меньше меня, и я иногда помогал ему разобрать слова, заполняя лакуны чем-то вроде «кажется» и «тра-ла-ла», но сейчас все было по-другому. «Когда небо только появляется и когда его вовсе нет», — говорил я, в то время как отцу пришлось бы удовольствоваться фразой «что-то про лес и поле». And when you stand before the candles on a cake. Я повернулся к окну, потому что мне не хотелось, чтобы Маша видела мое лицо. «Перед нами стоят свечи и праздничный торт». Oh, let me be the one to hear the silent wish you make. Это была сложная строчка, а мне нельзя было прерываться, и я сказал: «Я молча смотрю на тебя, а ты на меня». Я действительно представлял себе свечи и пирог — но, конечно, не в этой комнате и уж точно не в нашей двухкомнатной квартире, где я до десяти лет спал в гостиной, пока бабушка и дедушка не умерли, сначала она, потом он, с разницей в один месяц — без нее он начал задыхаться среди бела дня и задохнулся раньше, чем скорая добралась до нашего района у черта на куличках. Я видел торт и свечи, и мужчину с женщиной, говоривших элегантные фразы на мурлыкающем чужом языке, который я почти понимал, — по крайней мере, настолько, чтобы до конца своих дней всегда узнавать его на слух, как бы ни трещала пластинка, как бы неразборчиво ни звучал механический голос в аэропорту, какие бы мелкие осколки не оставлял от него акцент — малайзийский, румынский, португальский. What are you doing the rest of your life? Я понял эту фразу ровно наполовину — на ту, которая могла иметь ко мне отношение, потому что «rest of my life», ясное дело, начиналась примерно с института, а еще вернее — с диплома, а до тех пор все было ясно и и думать не о чем. «Что мы будем делать?» — спросил я Машу, — и, в общем-то, не слишком далеко ушел от общего смысла фразы. North and South and East and West of your life. Я сбился и замолчал.
Маша сидела в кресле и рассматривала обложку от пластинки, — желтую, красную, зеленую, яркую, как ее сарафан. Все слова казались знакомыми, но чужими — когда мне было шестнадцать, мне попала в руки болгарская газета, и непонятные слова понятными буквами показались мне угрожающими. А в тот момент надо было куда-то деться. Я подошел к горке — в такие обычно ставили хрусталь, а эта была заполнена раскрашенными резиновыми игрушками, — их еще надо было уметь достать, такие игрушки, так что в горке для хрусталя они были вполне уместны. Одна дверка не была заперта, и я вынул Микки-Мауса с цепочкой и колечком в голове. Микки-Маус протопал сначала по Машиной руке, потом по плечу и остановился у банта на затылке. Маша поёжилась и спросила: «Ты почему ничего не ешь?» — тогда я подошел к столу и взял бутерброд.
I have only one request of your life
That you spend it all with me
All the seasons and the times of your days
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!