Canto - Пауль Низон
Шрифт:
Интервал:
Нет, но мне ведь надо было все это совершить, ибо мне стыдно было, что ни эта женщина, ни я, ни гитарист не могли расчувствоваться, хотя собирались, и еще мне было стыдно, потому что я так люблю впадать в сентиментальность, так люблю, чтобы меня задело за живое, я бы с радостью, да не получается, а женщина смогла притвориться, будто расчувствовалась, хотя на самом деле это было не так.
Послушай, отец, костюмированная картинка, накатывающая, как гроза, ты стоишь посреди парка, до которого тебе нет дела, парка из моего детства, глупец с неясной историей, такой трогательной, посмотри: у меня на глазах слезы. Но нет причины их проливать. Посмотри, я готов животики надорвать от смеха — но повода нет. Ибо расточать все это регулярными порциями я не люблю. Посмотри, этот Гюлотти, да и все люди вокруг, они ведь в этом не нуждаются, они катят, как поезд, всегда по одним и тем же рельсам… едят, говорят об искусстве. Но я хочу наконец-то насмеяться вдоволь, чтобы все омнибусы распирало от смеха, а у того министра, который мимо проезжает, от моего смеха шляпа бы свалилась с головы, с места сорваться и в лифте промчаться, минуя угрозы, и вырвать все розы. А потом лягу и буду спать.
Быть на отдыхе, есть институтский обед? Нет. Как на пенсии, словно мне тысяча лет? Нет. Стипендиатом здесь сидеть…
А все сидят чинно и воспитанно, беседуя на разных языках, вежливо и серьезно. Темы, вызывающие всеобщий интерес, сменяются милыми сообщениями на личные темы. Желательно тоном светской небрежности. Все остальные ресурсы зрения и слуха поглощены быстрой и ловкой сменой тарелок и плошек. Их подает Пина.
Пина, ковыляющая вразвалку повариха из холмистой провинции. Пина, способная говорить с фантастической скоростью, Пина, всегда буйная и неистовая, она то щебечет, как канарейка, то ревет, как бык; так или иначе, ее кудахтанье неотделимо от этого пансиона и этих комнат. Если она вдруг молчит, то демонстративно, и лицо мертвенно-бледное: обиделась. А все остальное время в упоении бранится с обслугой по ту и по другую сторону раздаточного окошка, то и дело вступает в спор с кастеляншей, приходящей служанкой, религиозной и надменной, которая говорит вечно извиняющимся, вкрадчивым голосом. Этот голос раздражает Пину, которая видит в ней соперницу. Она тоже средних лет, матрона, но вхожа в директорские апартаменты: ее допускают в святая святых для интимного дела уборки.
Пина с молчаливым достоинством берет тарелки, подает миски, без изящества, с какой-то плотской мощью нависая над столом. От старания сохранить достоинство у нее прямо глаза косят. Она еще не вошла в раж. И ждет сигнала, чтобы выпустить наконец на волю свою кипучую энергию.
И вот раздается сигнал: «О, какие макароны, прелесть!» (Это Доретта, совсем девчонка; гордится своим французским происхождением, и неважно, что она родилась в совсем крохотном местечке в романской Швейцарии, зато это курорт с мировым именем; Доретта считает, что отношения с мужской половиной человечества предельно просты; хочет, чтобы все видели в ней сумасбродного ребенка без руля и ветрил, которому разрешили побыть среди мужчин, и он чувствует себя тут как дома; Доретта, автомобилистка, друг-итальянец на спортивной машине, подъезжая, он громко гудит под окном; Доретта, которая часто является в окружении развеселой компании, представляя ее нам: «мои парижские друзья», но остальное время проводит со своим задушевным приятелем, нашим соседом по столу Джоном, человеком широко образованным и тонко чувствующим, который и по-французски, и по-итальянски умеет лепетать с тихой чопорностью и болезненной быстротой, словно его не покидает страх, что, стоит ему заговорить с нормальной скоростью, его тут же примут за человека, едва владеющего языком.) Именно Доретта, если ее в данный момент не умыкнул из-за общего стола Джон своим приглушенным, рассчитанным только на нее разговором, замыкающим обоих в маленькое пространство с надписью «Вход воспрещен, частное владение!» — именно Доретта называет заветное слово. И мгновенно Пина освобождается от обета молчаливого достоинства, который сама наложила на себя, и, стеная, рокоча, взывая и торжествуя, распространяется о высоком качестве купленного ею продукта, о местах, которые известны только ей одной, где всё вдвое дешевле, а качество то же, ведь иначе она и помыслить не могла бы обо всех этих гастрономических радостях, чтобы и мясо было, и сыр, и фрукты, и кофе — короче обо всем, чем положено кормить, при таких-то скудных деньгах, которые платят за это бедные стипендиаты. Ведь из воздуха все это не появится… а когда вдобавок еще видишь, как другие… та же кастелянша… Умопомрачительное глиссандо, которое давно уже не взывает к разуму, его можно только слушать.
Когда она выходит прогуляться, по воскресеньям или вечером в определенные дни, вся накрашенная, в корсете, то вид у нее просто порочный. Я частенько захожу к ней на кухню, чтобы изучить типично итальянский феномен — клетку с канарейкой. Нет, подумать только: клетка с птицей, выставленная за окно и прикрепленная к стене снаружи.
Плотоядно лоснящееся интеллектуальное любопытство Виланда, с которым он подскакивает к любому видимому или слышимому предмету. Плотоядное любопытство при виде объекта. А потом этот его остановившийся взгляд, когда он мертвой хваткой одолевает только что застигнутую врасплох и вовсе не принадлежащую ему тему. И вот он схватил ее, изложил, и никто ее у него не отбирает. Блаженная улыбка победившего захватчика, провидческая улыбка сластолюбца, предвкушающего удачный пассаж своего ученого труда, блуждает по его старческому лицу младенца. Его глаза, плошки-ловушки, заключают предмет в свой плен, исключая все упреки. Он схватил его, он его оседлал. Глазея на свою добычу, он уже овладел ею. Сперва он ласково теребит ее, потом принимается потрошить, разбираясь во всем, давая имя каждой мельчайшей жилочке.
(Его силуэт на фоне архитектурных сооружений, его фигура на политических сборищах, во время экзотических странствий по Востоку! Он — в родильной палате больницы для бедных и в школьных бараках слаборазвитых стран!) Лысина, как у святого Павла, вздернутый нос, розовые губы. «Выскочка!» — невольно подумает каждый, кто видит, как деловито выставляет он себя напоказ. Златоуст и всезнайка, а про его извечно квакающий, срывающийся голос вмиг забываешь, когда он строгает, вытачивает, полирует траекторию своею скольжения, так что стружки летят. И в тишине поблескивает достойный удивления гладкий инструмент.
Голова Виланда, то бишь святого Павла, лишенная тела, нависает над нашим столом во время ужина. В его устах и в его голове собрано все, весь мир, аккуратно прикрытый датами и одетый в панцирь. Он — как большой вокзал, к которому прибывают заботливо аргументированные слухи, каждый — на свой путь, а потом отправляются с него, точно по расписанию.
А у нас за столом, когда мы разговариваем — вежливо, насмешливо, изысканно: у всего есть своя цена, и у валюты твердый курс. Но о том, что сколько весит, никто и знать не хочет.
Вечер, одна из меблированных комнат; я отправляюсь туда, несмотря на их презрительно наморщенные носы, на их целомудренное презрение, на их веснушчатое, долговязое высокомерие; хотя Йоринда — вся словно из папиросной бумаги, бумажный кораблик в сточной канаве… Белые стены в пятнах. Облупившаяся детская мебель, шкаф, весь уставленный сувенирами — память сердца. Цветы из Рима. Но зато есть лампа, и она горит, зато есть бутылка для гостей. Свет уютного пристанища, когда за окном надвигается, вздымается мерцающая ночь. Йоринда в свете лампы, Йоринда в уютном будуарчике перед дверью в спальню. И я иду к ней, я не могу отказать себе в этом спектакле обыденной жизни из двух действий (свет лампы как письмо всем любимым и стирка женского белья), ведь у меня-то домашней жизни нет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!