Мендельсон. За пределами желания - Пьер Ла Мур
Шрифт:
Интервал:
— Я.
— Вы?
— Да, герр директор. — Герман держал свою розовую макушку склонённой, словно кланялся. — У меня нет дирижёрской палочки, как у вас, поэтому я отбиваю такт моей флейтой. — Он робко поднял своё добродушное лицо. — Видите ли, я там единственный профессиональный музыкант.
— Вам незачем извиняться. Я думаю, что это замечательно. А где вы проводите репетиции?
— В сарае Франца Тазена. Он колёсный мастер, и его мастерская находится возле Гримма-Гейт. Он один из членов нашего общества. Может быть... — флейтист колебался, — может быть, вы пришли бы как-нибудь вечером и послушали нас. Это было бы для нас большой честью.
— С огромным удовольствием.
Несколько обескураженный готовностью Феликса, Герман почувствовал, что необходимо дополнительное предупреждение:
— Как я сказал, они всего лишь работяги и поют просто для удовольствия. Мы в Цецилии не задаём вопросов. Если любишь музыку, этого достаточно. Поэтому мы принимаем разных людей. Некоторые женщины... ну, вы понимаете, что я имею в виду... Но они все любят петь, и, если вы позволите мне переписать небольшую часть «Страстей», мы споем их для вас. Это не будет похоже на Дрезденскую оперу, но всё-таки лучше, чем ничего.
Феликс поблагодарил его и обещал дать один из хоров.
— Сообщите мне, когда вы будете готовы, — сказал он, допивая свой стакан и поднимаясь с кресла, — я приеду.
Всё ещё рассказывая о своей любимой Цецилии, Шмидт проводил Феликса в его комнату. Он настоял на том, чтобы Феликс взял одну из шерстяных ночных рубашек, заверив его, что Гертруда не забыла положить в постель горячий кирпич. Затем со многими предостережениями и пожеланиями доброй ночи он вышел, держа в руке оловянный подсвечник, и исчез в конце коридора, оставляя за собой длинную тень.
Дом в Лунгерштейнских садах казался холодным, почти враждебным,-после тёплого гостеприимства фермы Шмидтов. Сесиль разговаривала мало, но её поджатые губы и хмурый вид выдавали её беспокойство и недовольство. Неловкая попытка с его стороны оправдать своё поведение вызвала только лаконичный ответ: «Я лучше не буду говорить об этом».
Густав бросал на Феликса встревоженные взгляды и, казалось, был полон секретной и неприятной информации. Катрин молчала, но её осуждение просачивалось из кухни вместе с запахом капусты. Даже няня детей Эльга и горничная разделяли молчаливое осуждение и двигались по дому подобно персонажам трагедии. Феликс чувствовал себя одиноким, чужим в собственном доме. Он проводил много времени с детьми. От их смеха и прикосновения маленьких ручек, обнимавших его за шею, у него подозрительно увлажнялись глаза, и он объяснял, что простудился, и в доказательство нарочно громко чихал.
Казалось, сам воздух переменился. На улицах люди отворачивались от него, чтобы не здороваться. Швейцар в консерватории только усмехнулся вместо обычного шумного приветствия. От Шмидта Феликс узнал, что пастор Хаген произнёс красноречивую проповедь, полную намёков на «надменных дураков, которые под предлогом искусства осмеливаются вмешиваться в дела Бога».
— Возможно, мне следует прочитать лекцию на тему о фанатичных дураках, которые именем Бога вмешиваются вдела искусства, — заметил Феликс. Он хотел пошутить, но в его голосе не было веселья.
Вскоре флейтист сообщил ему ещё более тревожные новости:
— Mein Gott, герр директор, знаете, что они говорят? Они говорят, что вы угрожали его преподобию своей тростью. Некоторые клянутся, что вы ударили его.
Феликс слушал с бессильным ужасом.
— Я могу что-нибудь сделать?
Старый музыкант печально покачал головой:
— Нет, герр директор. — Он робко положил руку на плечо Феликса. — В том настроении, в котором они сейчас, всё, что вы скажете или сделаете, будет повёрнуто против вас. — Его голубые глаза смотрели с нежностью преданной собаки. — Будьте терпеливы. В конце концов это пройдёт. Просто ничего не говорите.
И так Феликс продолжал работать и ничего не говорил. Он находил в работе облегчение. Длинные репетиции с Гевандхаузским оркестром больше не казались такими длинными. Даже его преподавание в консерватории сделалось приятным отвлечением, короткой передышкой от окружающей враждебности. Несмотря на слухи, студенты смотрели на него с тем же обожанием. Они работали ещё лучше, чтобы сделать ему приятное, уверяли в своей непоколебимой преданности.
Вечера дома были самой трудной частью дня. Ужины превратились в напряжённые встречи, в которых формальная вежливость заменяла нежность. Сесиль говорила о погоде, о детях. Он ораторствовал — он, который ненавидел длинные политические речи, — о политической нестабильности во Франции.
— Я бы не удивился, если бы у них в ближайшее время произошла новая революция, и вот увидишь, на этот раз она распространится и на нашу страну.
Они говорили высокопарными фразами, каждый старался заполнить тишину, создать подобие естественности, как будто ничего не случилось. Иногда их взгляды скрещивались, и взаимная обида подпитывалась во время коротких периодов напряжённого молчания. Затем они снова начинали притворяться, чувствуя, как всё больше и больше отдаляются друг от друга, не в силах или не желая проложить мостик через разделяющую их пропасть.
После ужина Сесиль извинялась и под каким-нибудь предлогом уходила в свою комнату, а Феликс сидел в кабинете у камина, пил коньяк и боролся со своими мыслями. Он снова и снова анализировал своё поведение, искал в нём какой-нибудь просчёт или нарушение супружеского долга, которые могли бы объяснить их растущее отчуждение. Но здесь не было простого объяснения. Он был хорошим мужем, изо всех сил старался им быть. Она была отличной женой, почти совершенством. Если их теперешний брак находился на грани распада, то это было только из-за разницы темпераментов, которую могла преодолеть лишь большая любовь. Нет, неправда... Она была не способна на безумную, романтическую и страстную любовь, и он не имел права ожидать этого от неё. Сердце тоже имеет своих гениев, а она обладала просто талантом. Она не относилась к числу grande amoureuse[107], как говорят французы, она была совершенной hausfrau.
В таком, например, вопросе, как «Страсти», он не мог требовать, чтобы она отказалась от своего социального статуса, навлекла на себя остракизм друзей — и всё для того, чтобы присоединиться к нему в каком-то нелепом и, возможно, безуспешном крестовом походе из-за стопки пожелтевшей нотной бумаги. С другой стороны, эти ноты попали к нему в руки, и он не имел права позволить им снова кануть в безвестность. Вот в чём состояла дилемма, очень простая и неразрешимая. Чем это могло закончиться? Он не знал. Знал только, что их любовь очень больна, и оба понятия не имели, как помочь ей выздороветь...
Его внутреннее смятение имело один явный результат: его головные боли участились. Однажды, гонимый нестерпимой болью, он пошёл к доктору Харбаху, который принял его в своём кабинете, служившем также библиотекой, — большой, заставленной мебелью, пыльной и тускло освещённой комнате с тяжёлыми драпировками на окнах, роялем в одном углу и пальмой в кадке в другом. Доктор Харбах был профессором медицины в Лейпцигском университете. У него была прекрасная репутация, усиленная импозантной внешностью и манерой при беседе с больными задумчиво поглаживать бакенбарды.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!