Трикотаж. Обратный адрес - Александр Александрович Генис
Шрифт:
Интервал:
Поскольку всё это отпугивало консервативных, да и любых других рекламодателей, журналу пришлось обзавестись своей доской объявлений. Их Вагрич сочинял от чужого, но хорошо знакомого ли- ца: “Дам сдачи. Мохаммед Али”, “Изменю родине с матерью. Эдип”, “Ищу приключений на свою жопу. Лимонов”, “Куплю картошку в мундире. Генерал Григоренко”. Я до сих пор не могу понять, почему Вагрич всем нравился, включая тех, над кем он издевался особенно обидно, как это было с Алешковским, которому Бахчанян приписал объявление “Подрочу на скорую руку”, намекая на “Николая Николаевича”.
Юз явился в Америку в ореоле славы этого знаменитого романа. Битов надеялся увидеть его в “Литературных памятниках”, Бродский назвал Алешковского “Моцартом языка”, мы не могли пройти мимо и для знакомства зазвали Юза на рыбный базар. Фултон-маркет обслуживал оптовиков Нью-Йорка и закрывался с рассветом. Поэтому вместо парадного ужина пришлось устроить обильный завтрак, продолжавшийся до заката и переваливший за него. Главным блюдом стал омар ростом со школьника, главным развлечением – виртуозный мат, которым славился Алешковский.
Однако и у него было что-то святое, как выяснил Вагрич, сделавший для новой книги Юза обложку со всевидящим оком. Работа понравилась, но разомлевший от похвал Бахчанян признался, что глаз принадлежал Сталину. Этого Алешковский не вынес, хотя инцидент был случайным. Вагрич просто утилизировал отходы производства – у него повсюду валялись ошметки сталинских портретов.
Одержимый вождями, Бахчанян и сам в них играл, и других втягивал, заставляя рисовать Сталина таким, каким старые его помнили, а молодые – представляли.
– Советские вожди, – говорил Вагрич коллегам, – самое оригинальное из всего, что нам удалось вывезти с родины. Абстракционизмом запад не удивишь, то ли дело – портрет Сталина, а лучше – его мавзолей, который хорошо бы устроить в Централ-парке.
– Душа моя, – сказали Комар и Меламид хором, – кому в Америке интересен Сталин?
2
“2х2” – так называлось интервью, которое мы с Вайлем взяли у Комара и Меламида, когда они перебрались в Америку из Израиля. Там они приняли на себя ответственность за землетрясение, разрушившее палестинскую деревню. В Нью-Йорке Комар и Меламид привлекли к себе внимание тем, что сумели превратить политический протест в лирическое излияние.
– В каждом человеке есть килограмм дерьма, – объясняли они свою интерпретацию соц-арта, – и как бы нам это ни казалось противно, оно – часть нас. Наши картины честно делают его видимым и по-своему нарядным.
На добротных и тщательных холстах Комара и Меламида искрились аляповатыми красками патологические воспоминания из пионерского детства. На их картинах страна напоминала ту, что Волька показывал старику Хоттабычу. Если Кремль был списан с фантиков, то “Сталин в окружении муз” мог бы украшать учебник с соц-артовским названием “История СССР с древнейших времен”. Соединив лирику с пафосом, художники создали монументальный портрет отечества, который живо напоминал панно “Дружба народов” из мясного павильона рижского колхозного рынка. Но поскольку американцы его не посещали, соц-арт казался им в новинку. Более того, он пришелся ко двору: холодная война вступила в решающую – идиотскую – стадию.
– Правда ли, – спрашивала меня соседка фрау Шпигель, сбежавшая от нацистов из Вены в Нью-Йорк и с тех пор следившая за международными новостями, – что ваши русские сбили пассажирский авиалайнер, устроили Чернобыль и объявили миру мир?
– Эти русские, – защищался я, – вряд ли считают меня своим.
Другие американцы находили отдушину в соц-арте. Преувеличивая, как Швейк, лояльность к советской версии истории, соц-арт орудовал не карикатурой, а гиперболой, причем столь величественной, что однажды она заполнила четырехэтажный дом.
Это случилось на вернисаже Комара и Меламида, ради которого галерея превратила манхэттенский особняк в провинциальную избу-читальню. Стены украшали кумачовые лозунги Маркса и Энгельса, подписанные Комаром и Меламидом. В сортире лежала газета на кириллице, персонал сновал в буденовках, водку пили из алюминиевых кружек и первый же пьяный загромоздил собой узкую лестницу, мешая свободному брожению искусствоведов. Хэппенинг удался, и вскоре Комар и Меламид распространили свой метод на Америку, изобразив президента Рейгана в виде кентавра со звездно-полосатым знаменем в копыте.
Когда выяснилось, что путь к успеху лежит в утрированном конформизме, а не в отказе от него, другие художники тоже стали писать вождей. Удрученные конкуренцией, Комар и Меламид переворачивали картины лицом к стенке, когда в студию приходили гости.
Постепенно черта между поэзией и правдой стиралась, и все труднее становилось отличить пародию от идиллии. Первым это заметил Эрнст Неизвестный, с которым мы встретились на очередном вернисаже. Гуляя среди девушек с веслом, он смотрел на них с нарастающим удивлением.
– Все это, – признался он, – напоминает мою дипломную работу “Фигура шахтера”.
– Искусство возвращается восвояси? – предположил я, но Неизвестный пожал плечами молча, что было для него крайне нехарактерно.
В первую встречу он ошеломил меня напором философского красноречия: два лика Хрущева, черное солнце Достоевского, “красненькие” из Политбюро, битва богов и титанов. Лавина грандиозных концепций, клубки замысловатых метафор, зов пьянящих пророчеств лились без перерыва и продыха. Примерно так я представлял себе Ренессанс. Неизвестный – тоже, ибо не скрывал амбиций, главная из которых заключалась в том, чтобы избавить свое искусство от банального “человека в штанах”. Впрочем, сломив собеседника своей непомерной личностью, Эрнст становился доступным и обаятельным. Несмотря на то что завистники обвиняли Неизвестного в гигантомании, в юности у него был трогательный роман с цирковой лилипуткой.
– У лилипутов, – заметил Бахчанян, – свои маленькие слабости.
Студия Неизвестного располагалась в сердце Сохо, и он радушно принимал всех, кто заходил. Пользуясь этим, мы с Вайлем забрели к нему зимним вечером. Впустив нас в мастерскую, Эрнст попросил подождать, пока он выскочит за угол по неотложному делу. Захлопнув двери, Неизвестный механически выключил свет, и мы оказались запертыми наедине с его скульптурами. Света от уличного фонаря хватало лишь на то, чтобы каменные монстры отбрасывали кошмарные тени. Неизвестный именовал свои работы, как пишут в песенниках, “раздумчиво”: “Ожидание”, “Терпение”, “Одиночество”. Но не знавшие этого могучие скульптуры с обломками ног и рук сгрудились вокруг нас, как персонажи “Вия”, и, находясь посреди Манхэттена, мы не могли рассчитывать на петуха, разогнавшего бы криком нечисть. К тому же зимой светает поздно. Окоченев от ужаса, мы боялись пошевелиться. Как это часто бывает, нас выручила водка. Ползком и на ощупь мы пробрались на кухню и открыли холодильник. При свете его одинокой лампочки мы обнаружили бутылку “Камчатки”, возле которой Эрнст и нашел нас изрядно осмелевшими.
Шли годы, но Неизвестный, крутой утес авангарда, не менялся. Он
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!