Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Быть может, его сгубила каторга стиля, вообще как таковая работа. Он сам у Маркса нашел об уничтожении труда: главная задача — не освободить труд, а уничтожить, и с этим сердечно и умственно согласился, постановив начать с гнилой порабощающей идеологии. Позднее мы в Лувре искали вещественных подтверждений сугубого вреда и убийственности для человека работы; в древнеегипетском реликварии, между чибисом и Анубисом, обнаружили терракотовую лодку с двумя рядами гребцов, один из которых уже надорвался и сник, умер от работы (вот южный, климатически близкий нам тип смерти, с расслабленьем, засухой, мумификацией). Потом он вставил гребца в книгу и расшифровал иероглиф наставления, которое, мне теперь ясно, предназначалось лично ему.
Саша не тяготился бременем службы, я имею в виду редакторство в тель-авивском газетном листке, напротив, держался за нее мертво и хватко, из-за врожденной социальной вменяемости и колоссальной в нем боязни подзаборной бедности, с ковриком и дрессированным удавом для увеселения публики. Другим пунктом уязвимости была пугавшая его долговая тюрьма (и, главное, неопрятное мужское соседство), куда в воображении он ввергался с подачи ипотечной ссуды, машканты, растворяющей кроткого человека шеренгами своих бездушных ферментов и приливами процентно-уксусной кислоты. Служба в этом смысле представлялась защитой, ну и, конечно, присуждала комфорт, а он не привык без комфорта — чтоб непременно ванная, кабинет и компьютер, трехразовое питание, кредитная карточка в рукаве (как он радовался, когда осознал чудотворную и благотворящую роль ее электронных потоков, производящих подобие психического массажа, ибо они — свидетели милостей счета); а что вы хотели от певца растворенных в вине Клеопатры жемчужин, лилейных шей и лиловых шелков.
Будучи замытаренным машинообразным человеком, остервенело стучащим поршнями и цилиндрами, коему интенсивная метафизическая тревога мешает исполнять повседневные функции, я регулярно предлагала способы бегства и дезертирства из аутистически замкнутых производственных циклов. Для этого сгодились бы многие варианты изящного, как мне казалось, подвоха, вроде продажи по всемирной сети воды под вывеской иорданской или же нательных крестов, освященных в храме Гроба Господня (не обязательно для этого ездить в Иерусалим), ибо велик и не обслужен христианский мир, и ждет чуткости от еврея. Он не хотел, боялся, что придется сесть за меня, а были другие планы.
Впрочем, какие там планы, когда перестроилась физиология, — и если б так, как у чемпиона велотреков Лэнса Армстронга, трансмутировавшего с подачи болезни в идеальное велогонное приспособление, должно быть, какой-то особой аэродинамической формы, дабы воздушные массы не мешали и правильно обтекали по бокам. Саша переделывался по направлению к смерти, точнее, по направлению от нее. Было задано умереть, и, стартуя от этого задания, болезнь, с которой он поначалу чаял договориться, обкладывалась знаками и уходила в глубину, пространственно в нем распределялась по правилам танатальной геометрии со смертью в исходе.
Как все же расточительно и небратски отнеслась к нему среда, да и почему именно легкие, орган, между прочим, перспективный и многообещающий, по мнению далеких друг от друга традиций. Один православный богослов, определивший годные к воскрешению органы, внес в свой перечень легкие, похерив пищеварительную систему (не воскреснет из-за отсталости, застойно-гнилостного унижения для человека). То же самое учитель жизни Ауробиндо из Пондишери, утверждавший, будто легкие ближе всего к идеалу из всего списка знатных и значительных органов, а потому в процессе эволюции, когда отпадут желудки и половые признаки, им предписано доминировать, шириться и расширять свою функцию. Недавно сообразила: за легкими — свойство легкости, выход из-под влияния гравитации, о котором Саша неоднократно писал, полагая преодоленье материи, инертности и тяжести вещества главнейшим делом искусства. Таким образом, он вызвал противодействие взъярившейся силы, на которую нападал; она всего лишь оборонялась.
С какой печалью он наблюдал, как оставляют и отдаляются все жизненные удовольствия (так приказал самурайский кодекс болезни); последней задержалась еда, твердоватая белобледная брынза, кофе без кофеина, чайная ложка икры. В предсмертные месяцы по-птичьи склевывал мелочь, сущую ерунду, сидя, пока еще мог, на прилегающей к комнате прожаренной и пропыленной, как в пепле, крыше, на которую мне хотелось добавить для него статуи и водоем под сикоморой, и чтоб полчища насекомых таранили и сминали траву. Ну и главное — птицы, сова, попугай, тонкоклювая, с мизинец, колибри, все наведывались к нему с такой приязнью и постоянством, как если б занимал в орнитологическом атласе Бюффона какую-то почетную, рядом с горлицей, позицию.
До болезни он был мнительным до сумасшествия; где б ни находились, от зала ожидания в аэропорту и до врачебного кабинета, первым делом увиливали от сквозняков, простуды и гриппа, а уж мигрени боялся до ужаса, как если б пальба и порох в висках могли бы подорвать и необратимо омрачить синтаксис. Все это на глазах щемяще перерождалось в окончательную отстраненность от организма, уже обведенного черным контуром. Как-то, посмотрев на себя сбоку, он с тишайшей улыбкой заметил: а ведь был хорошим, требовал немного, и трудоспособность какая. Кислород к тому времени у него отняли окончательно, к тому же начиналось лето, которое и само как болезнь.
Фанатизм и то, что было названо ненасытимостью одним знаменитым автором, держали его за горло денно и нощно, он писал и писал на своем траурном полотне, конечно, с иным весом и насыщением и с иной подспудной обоснованностью, скажу сейчас пропись, ведь слова всегда убедительней, горячей и телесней, когда они доносятся с костра, а не из лекционного зала, и к каждому из них прикреплены галлоны неподдельной крови. Едва дыша, практически не дыша и полуприсутствуя, не передвигаясь и почти не говоря, он в пику физиологическим устоям и конституциям органов, между кровью горлом и поднимающимся из нижних долей удушьем, исправно выводил медиумическую строку, а та уже была не из нашего мира. Казалось, будто некие главные силы воспользовались его сошедшей со стапеля речью, чтоб сообщить о собственном медленном синтаксисе, стилистическом высокомерии и лексическом барстве с ритмическим орнаментом в подноготной и наглым уклоном в ориентальный узор — пожалуйте им персидский ворсистый ковер, гобелен с гоблином и единорогом.
Ныне я думаю, что он ставил перед собой задачу иной эволюции, чтоб заменить физическую организацию, телесные лопасти, рычаги и органы, неопрятные сальники и брыжейки чем-то невиданно новым, энергетическим, буквичным и благозвучным. Взвалив на себя сей неподъемный и утопический груз, а только такой и был ему предназначен, он ушел катастрофически далеко, я имею в виду, ушел от границ человека (от границ истощенных соляных статуй, сказал бы Арто), но там, где он оказался, нельзя было задержаться надолго. Тело, не фигурально объединенное с текстом, если и может существовать, то лишь на какой-то границе того и другого, в предбаннике общей для них аннигиляции, где на время дозволено нарушенье самых фундаментальных законов.
Вот последнее доказательство произошедшего окончательного превращения — в больнице Сашу щедро и охотно наделяли морфием, отчего выпаривалось и выгонялось химией вещество бессознательного; в этом веществе, к ужасу окружающих, оказалась «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Получалась так, что и в химических химерах продолжала писаться его последняя пограничная книга, а рядом с ним сидела, оплотнившись, «тетя Оля Фрейденберг», которой он излагал свой восхищенный взгляд на ее труды. Другое предположение — если бессознательное состояние подразумевает плаванье в каких-то всеобщих космических мыслепотоках, то он и в них, оказавшихся неоднородными, ухитрился по принципу родственности влиться в отдельную, на кириллице, струю.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!