И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Наступило долгое молчание. Потом он сказал уже мягче:
– В самом деле, почему вы должны понимать? В самом деле, с какой стати. – И после паузы добавил: – Не убивал он Франческу, вот о чем я вам толкую.
Это было как гром среди ясного неба.
– Ну да, черт возьми, – сказал он, – и не смотрите на меня так. Мужайтесь, старик. Ну что, хотите теперь узнать факты? Или правду?
– Правду, – выдавил я, мужаясь.
* * *
– Ладно, тогда будьте добры, представьте себе Кинсолвингов в Париже. (Опять в рыбацком домике, на другой вечер, когда мой ум немного освоился с новостями.) Мы пробыли там около года. Видит Бог, мы и на вилле жили скученно, но в парижскую нашу квартирку не влез бы выводок гномов. Две не шибко просторные комнаты на шестерых – Ники только что родился, – с сортиром полметра на метр и с огромным окном во всю стену. Иногда мне кажется, если бы не это дурацкое окно, я и впрямь свихнулся бы. Там, значит, рос дикий виноград и закрывал все окно, и вот весной, летом и осенью свет цедился в комнату через эти большие, зеленые, прозрачные листья, и вся комната заполнялась таким нефритовым мерцанием. Казалось бы, это могло раздражать, но на самом деле – нет: это было даже замечательно и порой помогало забыть о… ну, о блохах жизни, которые донимали меня. Понимаете, что я имею в виду: Поппи, храни ее Бог, – всегда безупречную Поппи, – Ники с больным животиком, и то, что я не мог писать, и безденежье, и так далее и тому подобное. И мою дурацкую язву, хотя тогда она немного притихла. Теперь я, бывает, задумываюсь, какая блоха была злее… наверно, безденежье. Конечно, Поппи получала деньги из Делавэра, доходы от недвижимости, которая осталась после отца, но для нашего хозяйства это было не бог весть что. И моя инвалидная пенсия – тоже немного, но кое-как мы перебивались. Нет, пожалуй, это была не самая злая блоха. Пожалуй, самый страшный зверь был… мое состояние, если можно так выразиться.
Вы знаете, без веры работать нельзя, а веры у меня было как у бездомной кошки. Господи, каких только оправданий я не придумывал, какого только вранья! Понимаете, я говорил себе, что у меня нет таланта – это была первая отговорка. А я ведь знал, черт возьми, что талант у меня есть, знал в глубине души, знал не хуже, чем знаю свое имя. Был он у меня, и от этого никуда не денешься, и от того, что я знал о нем и не мог употребить его, или боялся употребить, или не желал употребить, я был вдвойне несчастен. Черт, я знал, что могу заткнуть за пояс любого художника – по крайней мере моих лет и моего опыта. Любого! Но перед холстом или блокнотом я превращался в человека, которому оттяпали обе кисти. Я был полностью парализован. Я шатался по галереям или по современной выставке в «Оранжерее»[181]и кривился, и хихикал, и фыркал на эту любительскую мазню, как жалкий какой-нибудь педерастик или дилетант, а сам мучился, – как же я мучился! Они хоть что-то произвели. А что такое я? Маленькая гнусная выгребная яма безнадежных, закупоренных, прогорклых желаний. Но оправдание-то надо иметь. И вот, покопавшись в себе и выяснив, что на бездарность не свалишь, я стал придумывать другие отговорки: распалась связь времен, общество против меня, фотография все равно вытеснила живопись и прочее. Кинсолвинг против Кинсолвинга, до чего унылая битва! Короче, работать я не мог. Заклинило, заколодило, я сидел как будто внутри здоровенного рыбьего пузыря и сатанел от этой муки. Но чтобы отволочь меня к психиатру – а это, наверно, и требовалось, – надо было кликнуть на помощь всю парижскую полицию.
– Мы, христиане, должны помогать друг другу, – пошутил я.
– Дело тут не в христианстве, а в здравом смысле. Пока ты не пошел вразнос, ты должен разбираться с этими делами сам, вот и все. Это вопрос самолюбия. Кроме того, я знал одного мозгоправа – не Слоткина, а настоящего шарлатана – в психиатрическом отделении морского госпиталя – после войны, я вам рассказывал. Этот хмырь, ей-богу не вру, едва мог сосчитать до десяти. У него был лобик в полсантиметра высотой, красный нос, а из ушей торчала шерсть, и я только одно про него помню: он в жизни не слыхал о Домье. Читал фамилию – Дау-Майер, ну прямо как в их дурацких психологических тестах. О чем может договориться такой малый с пациентом вроде меня, в особенности таким, каким я был в Париже? В общем, возвращаясь к тому, с чего это началось: все, значит, копится во мне и не находит выхода.
Вокруг меня самый прекрасный – нет, Флоренция все же на первом месте – город на земле, и во мне все горит и дрожит: поймать его черты, сохранить, сберечь, запечатлеть или что там – и я так же способен на это, как слепой, водяночный девяностолетний евнух. Какой расклад, какая прямая дорожка к запою! Ну, я и бросился в него очертя голову. И поехало… а к чему приехало, вам известно. Не знаю даже, как это начиналось – наверное, постепенно, только не успел я оглянуться, как уже сидел в этом по уши. Эх, видели бы вы меня… хотя чего там, вы же видели. Я и в Самбуко был хорош, но в Париже еще лучше – покрепче был и принять мог побольше. Как верблюд, который вышел из Гоби, и пустой сморщенный этот горб надо снова наполнить до отказа. Господи, как я хлестал! Если есть на свете нимфоманы от алкоголизма, я таким и был – постоянный свербящий позыв, полубезумный, наверно… Жирный испорченный мальчишка, которого запустили в бассейн с лимонадом. Фу, даже вспоминать противно.
С минуту мы сидели молча, но ему явно хотелось рассказывать дальше.
– Меня тащило – вот какое было чувство. Такое, что меня притащило в Самбуко. И до сих пор не знаю, может, я все это нафантазировал, а была просто цепь совпадений, которая привела к известному результату. В общем, попробуйте еще раз представить себе Кинсолвингов в Париже. Воображение не отказывает? Так вот представьте: мастерская на верхнем этаже в печальном пыльном переулочке У вокзала Монпарнас, большая комната, и в ней дрожат нефритовые тени виноградных листьев. Конец весны, конец дня, воскресенье. Пахнет хлебом и пахнет грустью – Париж всегда пахнет грустью, даже в самый солнечный, погожий день. Это истинная правда. В переулке лает собака. Наверху звуки хаоса и разгрома. Entrons.[182]Перед вами обитатели этого шумного логова. Первая – Поппи Кинсолвинг, урожденная Полина Шеннон, хозяйка этого замка, отпрыск большой делавэрской семьи – к сожалению, не Дюпонов, – неповторимое создание, в котором соединились детская мудрость и очарование (черт, ненавижу это слово!) феи, – мужнина гордость, радость и отчаяние, ласковая, щедрая, любящая жена и самая кошмарная домашняя хозяйка на свете. На ней только розовая комбинация. Голова украшена алюминиевыми бигуди. Рукой она протягивает младенцу в колыбельку бутылочку (Ники только что появился на свет при помощи кесарева сечения), а голосом вопит на троих детей, которые носятся по жаркой комнате как оглашенные. Им, значит, восемь лет, пять… Нет, Пегги, наверно, только шесть исполнилось. Ладно, черт с ним. Дети хорошенькие и шумные и так похожи на мать, что ее часто принимают за их сестру. Поппи вопит не своим голосом. «Дети! – орет она. – Дети! Дети! Тихо! Маленького напугаете!» Призыв ее остается втуне; совладать со своим потомством она может так же, как со стаей волков. Она в отчаянии закатывает глаза, поворачивается, роняет недоеденный рожок с мороженым и кричит мужу. «Касс! – кричит она. – Утихомирь их!»
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!