Летописец. Книга перемен. День Ангела - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Вот и слава богу. Быстрее заживет. Но. Если она встанет, то будет, думаю, хромать. Насколько сильно, тут уж ничего сказать не могу. Гимнастику надо будет делать, разрабатывать связки, сухожилия. И мышцы, конечно. Они, пока лежит, атрофируются неизбежно. В общем, если встанет, будем учиться заново ходить.
– Если встанет? – севшим голосом спросил Михаил. Губы его едва шевелились, онемели, как от наркоза.
– Слушай, что я тебе могу сейчас сказать?! – рассердился Арам Суренович. – Мое дело – ноги. Я это получше многих умею, понял? Это я сделаю. Но она же еще и на спину грохнулась. Сотрясение мозга, пока неясно, насколько сильное. В двух местах поврежден позвоночник. Я говорю – поврежден! – повысил он голос, упреждая вопрос Михаила. – Не настолько, чтобы ее парализовало. Рефлексы не потеряны. Это даже под наркозом видно. Даже после той лошадиной дозы противошокового, что ей деятели со «скорой» вкололи с перепугу. Да что их винить, ругать, они молодцы. Смогли кровотечение остановить. Немного только подтекает, но это в порядке вещей. Акушерке я бы медаль дал. Вот я тебе все высказал. Ее сейчас в реанимацию повезут, а потом – готовься – она долго будет лежачей, ухаживать придется. А теперь иди себе. Три дня спокойно можешь не приходить, в реанимацию тебя все равно не пустят, а если пустят, я им головы поотрываю.
Михаил, проводив Аврору, ставшую вдруг чужой в своем наркотическом уединении, ставшую непривычно – монашески – бледной и строгой, побежал в другой корпус, где, как он выяснил, находился инкубатор для тех, кто поторопился родиться. Дальше порога его не пустили, но вызвали дежурную докторшу, и она, свысока поглядывая на Михаила и ничего не рассказывая о ребенке, начала первым делом журить Аврору:
– Она у вас что, альпинистка? Козочка горная? Без гор жить не может? Что за безответственность такая! Преступная! У нас так девчонки из ремесленных училищ поступают, со второго этажа, дуры, прыгают, чтобы выкидыш вызвать. И ноги ломают. А ваша? Взрослая же дама, мать семейства! Прекрасно знает, что можно, что нельзя! Чуть ребенка совсем не погубила!
– Как он? – прошептал Михаил.
– О! Он! Он удивительный человек! – с особым уважением произнесла докторша, которую звали Елена Борисовна. – Очень мужественный и жизнестойкий. Другие бы на его месте. Ох, что я говорю! Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы. Осложнения неизбежны, разумеется. Но мы сделаем все, чтобы справиться. Растить вам его будет тяжело. Вы ведь от него не отказываетесь? Нет? Молодцом! Так вот, массажи, гимнастика, долгие прогулки, благо лето скоро. Все внимание на иммунитет. Впрочем, вам это еще сто раз скажут и дадут рекомендации. Посмотреть на него раньше чем через месяц не дам. Все очень тонко, знаете ли. Вся эта компания в инкубаторе очень нежная. Он, ваш мальчик, самый молоденький. К нему у нас особое внимание и, уж извините, профессиональный интерес.
* * *
Михаил ушел из больницы поздно, когда все корпуса уже заперли. Он еще долго бродил под тополями на территории института, стоял, опершись о парапет речки Карповки, пока его не выгнал обходивший территорию сторож. Потом он долго ждал троллейбуса и сел, вероятно, на последний, совсем пустой. Домой добрался за полночь, и, только зайдя в темную и ставшую почему-то холодной квартиру, которую покинул запах жилья, благополучия и семейного единства, он вспомнил про мальчишек – виновников случившейся беды.
Они не обнаружились ни в детской, ни в гостиной. Вадик нашелся первым, в родительской спальне. Он дремал скорчившись, сидя на коврике. Он уткнулся в Аврорину подушку, и на наволочке, пахнущей ее волосами, расплылись разводы чердачной грязи, замешанной на слезах. Михаил с минуту, устало и равнодушно, смотрел на приемного сына, а потом, заслышав за спиной осторожные шаги, обернулся и увидел чумазого, зареванного, сонного и взъерошенного Олежку. Олежка скрывался в его кабинете и только что вышел оттуда, еще не успев притворить за собой дверь.
– Папа, – прошептал Олежка и сглотнул. Он был сильно напуган, потому что никогда еще не видел отца таким чужим, непохожим на себя, таким серым, каменным, таким слепым, как дедушкин памятник на Смоленском. – Папа, – повторил Олежка одними губами и затих в ужасе, в ожидании боли, так как раньше отца понял, что должно сейчас случиться.
Михаил же, для которого Вадик сейчас оказался недоступен – он не воспринимал Вадика в этот момент, не видел его внутренним взором по той причине, что между ними не существовало торной дорожки кровного родства, – Михаил с яростью, рожденной в аду нервного перенапряжения последних часов, обрушился на Олежку, своего родного сына.
Раз за разом взлетал широкий армейский ремень и был отброшен только тогда, когда Олежка, обмочившийся, измученный и одичавший за эти долгие полминуты казни, перестал вырываться и кричать, а повис обессиленно на колене у отца, а потом сполз на пол и так и остался лежать, закрывая голову руками, тихо скуля и незнакомо всхлипывая.
Наутро Олежка пропал из дома.
Исчезновение Олежки не сразу было воспринято именно как исчезновение, побег в поисках лучшей доли. Михаил провел остаток ночи в кабинете, мучимый тревогой за Аврору и Франика и стыдом перед Олежкой, на которого впервые в жизни поднял руку. Он задремал лишь под утро, а проснулся в обычное время, в начале восьмого, и, обнаружив себя полулежащим в кресле, сразу вспомнил события минувшего понедельника, главными из которых были отчаяние, страх, обида на судьбу за оскорбление любви и стыд за действия, недостойные мужчины и отца.
Он даже почувствовал облегчение, когда Олежка не вышел к завтраку, он не смог бы смотреть в глаза сыну. Зато вышел Вадик, все еще неумытый со вчерашнего дня, и Михаил не стал ему пенять на это. Он вообще ни слова не сказал Вадику. Не в наказание, а потому что не мог говорить. Все слова исчезли куда-то, как будто бы никогда и не существовали, а люди испокон веков рассказывали друг другу о своих бедах с помощью взглядов из-под опущенных ресниц, с помощью по-особому сжатых губ, опущенных плеч и не выветрившихся из складок одежды больничных запахов.
Вадик тоже молчал. Он вопросительно таращил из-под низкой и пушистой, как у пони, челки карие глаза, но не решался спрашивать. Он боялся услышать, что мама пока не придет, что она далеко уехала, в командировку, надолго. А что это означает, и младенцу ясно. И незачем врать. А Михаилу и в голову не пришло сообщить детям о том, что мать жива, поболеет и вернется, и новорожденный братик Франц тоже. Ему и в голову не пришло, что дети мучаются неизвестностью и что один из мальчиков, его родной сын, уже сделал для себя выводы и, чтобы избежать ареста за взлом замка и покушение на убийство, катит сейчас в электричке куда глаза глядят.
Михаил всерьез всполошился только вечером, когда вернулся домой, посетив больницу.
Его встретил одинокий, голодный и снова зареванный Вадик, а Олежка, с которым Михаил намерен был серьезно говорить и мириться, не откликнулся на зов. Вадик, поняв, что теперь уже можно говорить, сообщил, заикаясь, что Олежки с утра нет и их общей копилки – большого мухомора – тоже нет.
И завертелось: заявление в милицию, фотографии, словесное описание, звонки по больницам и на Садовую, туда, где собираются сведения обо всех неизвестных, подобранных на улице. Снова бессонная ночь, хождение из угла в угол, снова обзвон больниц и дикая головная боль.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!