Счастливчики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
— А теперь придираетесь ко мне, — сказал Фелипе, осторожно приближаясь к Раулю. — Я говорю вам неправду?
— Да. Мне даже немного жаль тебя, ты не умеешь лгать, этому учатся постепенно, а ты еще не научился. Я ведь тоже возвращался потом туда, вниз, и кое-что узнал от липида. Зачем ты сказал мне, что был там с тем, кто помоложе?
Фелипе махнул рукой, словно бы говоря, что это не имеет никакого значения.
— Я могу стерпеть от тебя многое, — заговорил Рауль очень тихо. — Могу понять, что я тебе не нравлюсь, или что ты даже не допускаешь мысли, чтобы стать моим другом, или что боишься, как бы другие не истолковали это дурно… Но только не лги мне, Фелипе, даже по чепухе.
— Но ведь ничего плохого не было, — сказал Фелипе. Против воли голос Рауля завораживал его, а глаза смотрели так, словно ожидали от него совсем другого. — Правда же, просто я разозлился, что вы вчера не взяли меня с собой, и хотел… Ну, в общем, пошел сам, а уж что я делал там, внизу, мое дело.
* * *
Поэтому и не сказал правды.
Он резко повернулся, подошел к иллюминатору. Рука с трубкой повисла, обмякла. Он провел другой рукой по волосам, ссутулился. Был момент, когда он испугался, что Рауль укорит его в чем-то еще, в чем именно, он не знал, ну, например, что хотел пофлиртовать с Паулой или что-нибудь в этом духе. Ему не хотелось смотреть на Рауля, потому что его глаза причиняли ему такую боль, что впору заплакать, броситься ничком на постель и плакать, как маленький и совершенно безоружный перед этим взрослым человеком, который показал ему свои такие совершенно обнаженные глаза. Стоя к нему спиной, чувствуя, как тот медленно подходит к нему все ближе, и зная, что вот-вот руки Рауля обхватят его и сожмут изо всех сил, он ощущал, как тоска перерастает в страх, а из страха вырастает искушение ждать, что случится дальше, зная заведомо, каким будет это объятие, когда Рауль сбросит все свое превосходство и вместо него останется лишь умоляющий голос и глаза, покорные, как у собаки, покоренной им, покоренной, несмотря на то что в объятия схватил его тот. Он вдруг понял, что роли поменялись, что теперь он может диктовать свою волю. Он резко обернулся и увидел Рауля в тот самый момент, когда руки Рауля искали его, и засмеялся ему в лицо, истерично, мешая смех с рыданием, засмеялся, всхлипывая и давясь, и лицо, искаженное гримасой насмешки, залили слезы.
Рауль тихонько притронулся пальцами к его лицу, все еще ожидая, что Фелипе ударит его. Он видел, как сжался его кулак, как поднялся кверху; он ждал, не шевелясь. Фелипе закрыл лицо обеими руками, съежился и отскочил в сторону. Почти неизбежно было, что он подойдет к двери, откроет ее и встанет около двери в ожидании. Рауль прошел мимо, не взглянув на него. Дверь выстрелом захлопнулась за ним.
G
Возможно, нужен отдых, возможно, в какой-то момент синий гитарист уронит руку и чувственный рот замолкнет и сожмется, как страшно сжимается брошенная на кровати пустая перчатка. В этот час равнодушия и усталости (потому что покой — всего-навсего эвфемизм поражения, а сон — маска небытия, втиснутого в каждую мельчайшую пору жизни), этот образ едва не антропоморфический, надменно написанный Пикассо на картине, изображавшей Аполлинера, как никогда лучше выражает драматичный конфликт в той точке плавления, когда все на мгновение застывает, прежде чем взорваться аккордом, который разрешит невыносимое напряжение. Но мы оперируем определенными терминами, находящимися у нас перед глазами: гитара, музыкант, судно, плывущее на юг, и люди, чьи следы переплетаются, точно следы заключенных в клетку белых мышей. Какая неожиданная изнанка сюжета может родиться из смелого предположения, которое способно превзойти все, что здесь происходит и чего не происходит, и что расположено в этой точке, где, возможно, случится совпадение подлинного образа и химеры, где фабула раздирает в клочья шкуру агнца, и где третья рука, которую Персио едва различает в момент астрального приношения, сжимает гитару без корпуса и без струн и вписывает в твердое, точно мрамор, пространство музыку для иных ушей. Нелегко понять антигитару, как нелегко понять антиматерию, но антиматерия уже стала расхожей темой газет и выступлений на симпозиумах, антиуран, антикремний поблескивают в ночи, и третья, звездная рука дерзко тянется, норовя оторвать наблюдателя от созерцания. Непросто представить античтение, антисуществование, антимуравья, третья рука рушит все приборы для зрения и классификации, выхватывает книги с полок, обнажает суть отраженного зеркалом образа, его демоническое и симметричное откровение. Эти анти-я и анти-ты — здесь, и что в таком случае есть наше довольное существование, в котором беспокойство не выходит за узкие рамки немецкой или французской метафизики, что оно есть теперь, когда на мохнатую шкуру ложится тень антизвезды, теперь, когда в любовном слиянии мы чувствуем головокружительную пропасть антилюбви, и/или почему это палиндром космоса должен быть отрицанием (почему отрицанием должна быть антивселенная?), а не истиной, которую являет третья рука, истиной, которая ожидает рождения человека, дабы войти в царство радости!
Так или иначе, затерявшись ли посреди пампы, засунутый ли в грязный мешок или просто сброшенный наземь необъезженным конем, Персио, лежа лицом к звездам, чувствует, что все ближе подходит к неясному еще завершению. В эти минуты он ничем не отличается от клоуна, запрокидывающего беленое мукой лицо кверху, к черной дыре в куполе цирка, этому мостику в небо. Клоун не знает, и Персио не знает, что это за желтая рябь, бьющая по их широко раскрытым глазам. И поскольку не знает, то чувствовать ему дано с большим неистовством, сверкающий шатер южной ночи медленно вращается вверху со всеми своими крестами и циркулями, и в уши постепенно проникают голоса равнины, шелест прорастающих трав, осторожное скольжение змеи по росе, легкая дробь кролика, разгоряченного желанием под луной. И он начинает слышать тайный сухой хруст пампы, и прикасается влажными зрачками к нетронутой земле, которая почти не знает человека и не хочет знать его, как не хотят его знать ее дикие кони, ее циклоны и ее немеренные просторы. И все пять чувств мало-помалу перестают принадлежать ему, но выхватывают его и опрокидывают на черную равнину; и вот он уже не видит, не слышит, не обоняет, не осязает, он извлечен из себя самого, освобожден от пут и расчленен, и, раскинувшись, словно дерево, охватывает всю множественность в единой, огромной боли, которая суть упорядочивающийся хаос, стекло, что с хрустом принимает должную форму, первозданная ночь американского времени. Что теперь может сделать с ним тайный парад теней, эта обновленная и распавшаяся вселенная, что вздымается вокруг, эти чудовищные потомки выродков, броненосцев, заросших длинной шерстью лошадей, и тигров с клыками, точно рога, и камнепады, и селевые потоки. Он теперь подобен недвижному камню, бесстрастный свидетель революции тел и эонов, око, устремленное, как кондор с крыльями гор, на коловращение звездных мириад и галактик, молча взирающее на чудовищ и на потопы, на мирные пасторальные сцены и бушующие в веках пожары, на метаморфозы магмы, земной коры, на робкое плавание китов-континентов и островов-тапиров, на южные камнепады, на непереносимые роды гор в Андах, когда вспарывается содрогающийся хребет, и нет ни секунды отдыха, и не можешь с уверенностью сказать, чего коснулась твоя левая рука — ледниковой эры со всеми ее катаклизмами или всего лишь слизняка, выбравшегося ночью на холодок.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!