Пути, перепутья и тупики русской женской литературы - Ирина Леонардовна Савкина
Шрифт:
Интервал:
Текст написан от лица пятидесятисемилетней поэтессы (по крайней мере, она себя таковой считает) Анны Андриановны, дочь которой Алена в результате несчастных романов рожает одного за другим троих детей. С одним из них, шестилетним Тимофеем, «водится» бабушка. Есть еще вернувшийся из тюрьмы сын Андрей и сданная в больницу для престарелых хроников психически больная мать Анны, бабушка Сима.
Перед нами записки жертвенной матери и бабушки, которая не устает говорить о своей безумной любви к детям, но эта любовь прежде всего выражается в желании беспрерывной власти и безудержного контроля[878]. Сквозные мотивы повести — подслушивание, подглядывание, чтение чужих писем и дневников (здесь — писем и дневников дочери). Надзирать и укорять — вот главная стратегия ее поведения в отношении детей, потому что осуществление ее любви требует постоянного воспроизводства иерархии. Важную роль здесь играет мотив чистоты. Мать постоянно упрекает детей в том, что они грязны: не соблюдают правил гигиены, не моют рук, не моются, не подмываются, не моют за собой пол и посуду и т. д. и т. п. Собственная декларируемая телесная и душевная чистота противопоставляется нечистоте детей, что постоянно воссоздает их дефектность, инфантильность, неготовность жить без ее опеки.
С другой стороны, ревнивое представление о нечистоте дочери, как и у Санаева, соединяется с темой греха. Греховность, грязная похотливость дочери, подчеркиваемая матерью, — мотив и алиби для того, чтобы «присвоить» внука, Тимофея. Анна постоянно обвиняет дочь, что та бросила сына, но именно это и является необходимым условием ее собственного счастья. Чтобы быть идеальной бабушкой — настоящей матерью, нужно, чтобы ребенок был сиротой, иначе мать — конкурент, и в прямой борьбе неизбежно побеждает[879].
Лейтмотив записок — демонстрация своей жертвенной любви. («И я опять спасла ребенка! Я все время всех спасаю! Я одна во всем городе в нашем микрорайоне слушаю по ночам, не закричит ли кто!»[880])
Тема жертвы связана с пищей: с точки зрения повествовательницы, дети и внуки, а также их возлюбленные и гости, — все ее беспрерывно объедают, воруют ее еду, она питает их всех своим материнским телом (так травестируется мотив гостеприимства, щедрой матери-земли), отрывает от себя последний кусок для внука. Она демонстрирует всем свою жалкость и жертвенность. Это потребность, но это и прием, способ существования. Демонстрация своей убогости и маргинальности позволяет ей не только утверждаться в роли идеальной, несчастной матери и бабушки, но зарабатывать на жизнь в качестве «поэта», каковым она себя считает. Те публичные выступления в клубах и пионерлагерях, где она выступает и представляется как «поэт такая-то», ей устраивают «по знакомству», из жалости, недаром ей приходится всюду возить за собой внука и демонстрировать его в качестве своего «алиби».
С другой стороны, любовь к внуку, как и у бабушки в повести П. Санаева, телесна — это «последняя любовь», куда канализирован весь нерастраченный эротизм. Ребенок — не просто объект любви по праву рождения, потому что он внук, — он избран быть единственным возлюбленным и ненаглядным.
Я плотски люблю его, страстно. Наслаждение держать в своей руке его тонкую невесомую ручку… Родители вообще, а бабки с дедами в частности любят маленьких детей плотской любовью, заменяющей им все. Греховная любовь, доложу я вам, ребенок от нее только черствеет и распоясывается, как будто понимает, что дело нечисто. Но что делать? Так назначено природой, любить. Отпущено любить, и любовь простерла свои крылья и над теми, кому не положено, над стариками. Грейтесь![881]
В этом смысле старуха — не асексуальна, и ее проклятия дочери как самке и блуднице — это крики зависти, голос нерастраченной сексуальности, а вечная война с дочерью, борьба за внука — прямая конкуренция, сопоставимая с ревнивой борьбой за любовь.
Но одновременно и противоречиво наступающее телесное бессилие интерпретируется как чистота, о чем уже говорилось выше, и союз бабушки с внуком представляется как союз двух невинных — союз первоначальной и возвратной чистоты.
Любовь к внуку — плотская, греховная, но и святая, чистая, потому что ребенок — чист и невинен, он «святой младенец»[882], он единственный среди грязи и вони благоухает «цветами» («Когда я его крошечного выносила горшочек, всегда говорила себе, что его моча пахнет ромашковым лугом…»[883]).
В повести Петрушевской женская старость — не только многогранна и противоречива, она еще и протяженная, длительная, старость — это процесс, «старостей» много. На смену жертвенной, чистой и страстной красиво-трагической старости (как представляет повествовательница свою нынешнюю жизнь) приходит ужасная старость, дряхлость, где нет никакой (даже мистической) чистоты, нет красоты, нет материнства — полный распад и тление, превращение в бесполую биомассу. Старческое тело — не бесплотно, оно плотски безобразно: «…что хорошего, спрашивается, в пожилом человеке? Все висит, трепыхается, все в клубочках, дольках, жилах и тягах, как на канатах»[884]. Бабушка (прабабушка) Сима в доме престарелых так видится привычному профессиональному взгляду санитарки:
…жадно ест… замшевым с усами и бородой ртом, вялым, пустым и лицо сокращается вполовину, когда она жует деснами. <…> эх кому мы будем нужны на старость, так вот в говне и лежит бабуля, эх, пошли подмоем ее. <…> вся опять обмаралась, эх кости да кожа, а … ведь рожала бабуля, все висит, отстает, надысь ту подмывала, что-то под ней лежит, матка выпала <…> ну вставай, бабуля, эх, как стюдень дрожит, вставай тчк[885].
У Петрушевской, как и в других произведениях современной (по преимуществу женской) прозы, старость — десакрализуется. Старуха, бабушка — не святая общая мать — она жалкая, греховная, садомазохистская, несчастная, отвратительная, она — поле борьбы любви и ненависти, жизни и смерти, она — воплощенная женственность, но совсем не в том идеализированном смысле, которое мы видели в образе канонической «патриархатной» бабушки.
Остросовременная тема длинной старости — старости как процесса, как большой части жизни — у Петрушевской решается в общем трагически: глубокая старость — страшнее смерти.
Конечно, такие наблюдения и выводы приходят в противоречие с концепциями «третьего возраста», бодрой, счастливой старости, которые развиваются в современном сознании[886].
Оптимистические концепции старости как «вечной весны» и жизни после смерти (после пенсии) мы можем зато найти в массовой литературе, которая по сути своей является консьюмеристским проектом. Например, у авторки бесчисленных
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!