Андеграунд, или Герой нашего времени - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
— Мы были другие! — восклицал старик Сундуков во дворе у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть.
Правда, он трижды кряду проиграл в домино.
Вернулся Ловянников, вернулись срочно Конобеевы — прервали отъезд, чтобы тоже приватизировать свое жилье. Вернулись Соболевы (из-за границы). Осталась (из сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот-вот могли объявиться и они.
Сам Струев черт бы с ним, но вот жена, злобная и тощая, выдубленная, высосанная пятью детьми сука, к которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик — просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и заодно (характер) покуражиться, он не давал мне пройти в коридоре, а Струева подсказывала, мол, двинь-ка его шахтерским плечом, братан. Задень-ка его!..
Коридоры — это ж мое. А шахтер, с амбицией и с крепкой (по тем временам) деньгой, двигался, как среднего размера танк, именно что средний — мощно, ровно наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как-то прошли совсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый звук. Он, вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь к стене, и баба Струева получала радость (и она, и ее муж, и сам герой-шахтер хохотали). В его коридорном надвижении на меня выявлялась философия, не личная, конечно, а с чужой подсказки — так легко им всем дающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения.
Казалось, что эти люди слишком долго меня терпели и любили — почему бы теперь им не попробовать не любить.
— Но все равно можно жить, — уверял себя я (вслух, в пустой квартире Черчасовых). В конце концов, что мне до их чувств. А на жизнь нелюбимым (и потому изгоняемым) можно, мол, тоже посмотреть не как на злоключение, а как на приключение — некое интеллектуальное и по-своему захватывающее приключение с твоим «я».
Ко мне вечерами (я у Черчасовых) никто, разумеется, и ни разу не пришел пить чай, ни рассказать про жизнь-злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли во вчерашней выдохшейся бутылке глотка водки.
Зато как-то, подымаясь по лестнице, я расслышал, наконец, выраженный вслух глас народа — трое (этажом выше) стояли там, покуривали: «...А писателишка? Надо бы заявить на него в милицию. Если добром не уходит!» — «Запросто», — ответил второй голос, правда, негромкий, неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: «Бомж и есть бомж», — и сплюнул никотинной струей в пролет вниз. Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью.
Даже пьяндыги, обычно заискивавшие, набрались независимости. Им объяснили, что такое свое жилье, свои углы, свои кв метры — и даже у них, запойных, когда они видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лице глуповато-счастливое выражение собственника.
Соседствующее с выражением всех обманутых: ведь нас все равно обманут, не так ли?
Меня тем временем угнетала, обессиливала мысль (тоже из литературы, но тоже моя) — мысль, что я порушил в себе нечто хрупкое и тонкое, данное мне с детства. Мысль и рисовалась как детская игрушка, десятилетиями забытая где-то под старинной кроватью — матрешка, паровозик, рогатка, кубик — не знаю что...
Старая, старенькая, как мир, мысль, что, убив человека, ты не только в нем — ты в себе рушишь.
Отслеживая мысль, я рассуждал и всяко философствовал, я как бы зажимал рукой рану — я был готов думать, сколько угодно думать, лишь бы не допустить сбой: не впустить в себя чудовищный, унижающий человека сюжетец о покаянном приходе с повинной. Покаяние — это распад. А покаяние им — глупость. Психологический прокол, когда в здравом уме и памяти человек вдруг записывается на прием, является, садится за столом напротив и... убил, мол, гебэшника, погорячился в аффекте! (Простите. И дайте поменьше срок.)
А ведь будет легче, нашептывала совесть. Как только расскажешь — легче.
Но тут же, поспешая, я вслух протестующе вскрикивал: а почему мне должно быть легко? убил — и помучься. И нечего облегчать жизнь...
Я еще только сходил кожицей (первым слоем), а они — вернее сказать, оно, их желейное коллективно-общинное нутро, уже среагировало и вовсю меня изгоняло. Оно меня отторгало, чуя опасный запашок присутствия на их сереньких этажах одиночки с ножом. (Опасный, в том самом смысле — мне все позволено.)
Жилье и закрепленные кв метры тоже значили. (Собственнический инстинкт лишь обострил.) Но общая на этажах встревоженность и страх, спешка меня изгнать — это был все-таки их инстинкт на кровь и на чужака.
Это был пробудившийся инстинкт на чужого — защитный по сути инстинкт, перешедший (превентивно) в агрессию: в упреждающее желание от меня избавиться.
Зинаида, конечно, меня покормила. В лице вкрадчивая мягкость.
— Что?.. И Зинку пришлось вспомнить? — Улыбнулась и прямо, отважно сказала, что так и быть, готова постелить постель и меня приютить.
Готова воевать с общагой, да хоть и со всем миром, но завтра (в крайнем случае послезавтра — она ведь не даст себя обмануть!) мы должны совместно посетить загс. Провоцировала, конечно. Пробовала. А я даже не хмыкнул. Не засмеялся. Не смешно.
Но тут же и спохватилась, испугалась протянутой своей же соломинки, мол, шутка, Петрович, — тебе, мол, все это не нужно (верно) и тебе, мол, уже не помочь. Все равно тебя выставят.
— И мне спокойного житья не дадут, — И Зинаида вздохнула. Знакомый вздох.
Соседка Зинаиды (квартира рядом) — Гурандина, та еще дамочка, муж в собесе; оттуда и приполз слушок, что я из общаги никак не ухожу и, вероятно, собираю соответствующие справки: замыслил претендовать на часть их, общажного жилья. Мол, дйлите собственность — делите на всех. И уж вовсе как бред (дурь, до какой может докатиться всполошенное коллективное бессознательное) — слух, что на нищенские, собранные сторожением деньги я покупаю себе одну из квартир: на их, разумеется, этаже.
— Как одну? — возмутился я. Чего-чего, а денег хватает, и, глядишь, я куплю половину этажа, а их всех выселю на хер в Строгино (пенсионеров — в Митино)...
— Будет болтать! — пугалась Зинаида. Она и вообще пребывала в испуге.
Боялась, как выяснилось, Зинаида и за сынов — вернутся из армии, а как им жить, а молодежь-то расцвела вокруг и на улицах совсем иная! Я этого не находил: молодые как молодые. Не злее нас, но пока и не добрее.
Они, молодые, и жили-то не здесь, а как бы на других планетах — в иных, в сексуально активных эпицентрах Москвы, по уши в своих тусовках и диковатой музыке. Казалось бы, что им общага, что им твоя-моя собственность и передел наших затхлых углов — ан нет! — они тоже свежими юными глазами посматривали и послеживали за общей интригой в коридорах. Следили как за обретением собственности, так и, в частности, за ежедневным приростом нелюбви ко мне (к таким, как я), также и здоровались уже через раз, ждали изгнания. Известно: молодым по душе очистные работы. (Очистительные.) Им нравилась необъявленная травля. Дурачки.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!