Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Так он сказал, а потом подошел к Руфи и обнял ее на глазах у всего театра.
– Мама, все так хлопали. Даже Бинички хлопал, а ты ведь знаешь, что он меня не любит. А госпожа Ференчак заплакала… – трещала Руфь.
Ивка и не слышала, что рассказывает ей девочка, – она по-прежнему прикрывала рот и хватала воздух, чувствовала какой-то новый страх, который был ей совершенно незнаком, и удивлялась этому своему страху. Так же как в свое время появился новый крем против детской сыпи, царьградские финики, новейшие парижские духи с ароматом корицы и ноткой высокомерия, сейчас, десятого апреля, ближе к вечеру, после речи полковника Славко Кватерника – полковника, а еще и Кватерника, эти рифмы типичны для хорватской лирической поэзии, – появился страх, новый, какого до сих пор не было в каталоге загребских страхов. У этого страха было лицо хорошо сохранившегося австро-венгерского покойника, говорил он высоким голосом состарившегося венского юноши, слова располагал в соответствии с синтаксисом фраз на немецком и воняло от него глубокой и страшной провинцией, где резать домашних животных – бытовая необходимость, а резать людей – религиозный ритуал и акт посвящения.
Некоторое время она сдерживалась, чтобы не закричать, но потом больше не смогла издать ни звука.
Тут как раз вернулся из города Мони. После выступления Кватерника он вышел из дома послушать, что говорят люди, и почувствовать на своем лице дыхание истории. Он прошелся до площади Елачича, потом по Старой Влашкой; никого из знакомых не встретил, но это был такой момент, как бывает после землетрясения или пожара, когда друг с другом начинают разговаривать даже незнакомые. Для Загреба это был редкий случай публичной интимности, такого мы не переживали со смерти Радича. Но сейчас люди не горевали – они как на Пасху улыбались друг другу и говорили те добрые утешающие слова, которые у них еще сохранились после слишком затянувшегося сезона страданий, мучений и бед. А Мони, бедный Мони, грешный вариант имени Соломон, которому Бог не дал ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, радовался этим людям снисходительной радостью отлученного от церкви, который пытается убедить толпу, что и он один из них.
Ах, Мони, печальный Мони, грешный вариант имени Соломон, хвалил речь полковника Славко Кватерника.
А сейчас он смеялся, истерически обнимал жену и дочку и говорил им, что все будет в полном порядке, нет причин бояться, потому что теперь, после многих лет позора и унижений, свободная Хорватия воскресла. Он уговаривал Ивку выйти из дома – пусть она сама убедится, что все именно так, пусть увидит улыбающихся людей и полной грудью вдохнет свободу.
Именно так Мони и сказал: пусть она полной грудью вдохнет свободу. В конце концов и он, бедняга, стал поэтом.
Это были два страха, которые никогда больше не встретятся.
Ивкин страх был глухим и немым криком дочери мертвого пророка с Зеленгая, который еще давным-давно продал лавку на Месничкой, надеясь уговорить всех своих любимых и дорогих уплыть в Америку.
Соломон Танненбаум боялся громко. Смеялся, нахваливал мудрость полковника Кватерника, который – ты только представь себе! – воспользовался немецкими бомбежками Белграда, чтобы основать государство! Ты только вообрази, Ивка, моя дорогая, как взбесится Гитлер, когда поймет, что ему устроил Кватерник! Гитлер хотел оккупировать Югославию и присоединить ее к Третьему рейху, а Кватерник его перехитрил и за спиной у него, дорогая моя Ивкица, основал государство. А ты знаешь, как это бывает с государствами: если государство основано, этого больше никто не может отменить, даже фюрер Великого Германского Рейха Адольф Гитлер! Ты ничего не бойся, Ивка, дорогая, немцы не будут здесь, у нас, властью, с евреями не случится ничего плохого. Даже с теми, которые ходят в синагогу, а тем более с нами, потому что это же не Германия, а Независимое Государство Хорватия, Ивка, золото мое.
Так он обнимал и целовал ее всем своим громким страхом, а она тонула в его объятиях и очень хотела, чтобы ее здесь не было. Ивка Танненбаум, урожденная Зингер, хотела убежать и уже обвиняла своего покойного отца Авраама, в прошлом владельца лавки колониальных товаров на Месничкой улице, что он ее предал и обманул, что сбежал и спрятался в безумии и смерти, вместо того чтобы увезти ее с Руфью куда-нибудь далеко-далеко отсюда, как можно дальше от этого города, который – Ивка это знала – скоро превратится в страшное место. Мог бы увести туда, куда в конце концов ушел и сам.
И тут кто-то позвонил в дверь.
Ивка вскрикнула, Мони вскочил с дивана и тут же плюхнулся обратно. Звонок прозвучал еще раз. Мони дрожал, у него подкашивались ноги, он не знал почему. Чего, Господи, было ему пугаться в день светлого и ясного хорватского воскресения?
– Вы откроете? – спросила девочка.
– Сейчас, я сейчас, иду… – пролепетал он, но не сдвинулся с места. Тогда она пошла открывать сама. Мама Ивка у нее за спиной причитала деточкамоя, деточкамоя, как и причитают обычно матери в таких ситуациях. Руфь уже и этому не удивлялась: матери причитают, когда они не в состоянии сыграть материнскую роль, и тогда они разыгрывают такие сцены, что их стыдятся и стены, и потолок, и смешная хрустальная люстра под потолком.
– Вы позволите мне войти? – спросил Радослав.
– Я не знаю, не уверена, что скажет папа, – ответила она.
Тут вдруг появился папа Мони, он бросился на Радослава, как лев, как какой-нибудь испугавшийся и отчаявшийся лев из африканской сказки, и крепко обнял его. Дорогой мой Радн, куда ты пропал, тебя так долго не было, а у Радн в руке была бутылка дорогого французского коньяка и золотистого цвета коробка с шоколадными конфетами, вот, это вам, сказал он, тебе и Ивке, сказал он, а Руфи я ничего не принес, сказал он, все, что я мог бы ей принести, было бы недостойно нашей звезды, сказал он и улыбнулся…
Смеялись оба, смеялись так, что Руфи показалось, что они никогда не остановятся. У нее потели ладони, пока она смотрела, как папа Мони и мама Ивка уменьшаются в размерах и тают, становятся мелкими, как зерно проса, как пылинка на форме железнодорожника у Радо-Ядо, на фуражке которого вместо белого орла Неманичей[115]уже был герб с шахматным полем[116].
– Вот так, – сказал он, – что было, то было и прошло. Хоть я и не знаю, что
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!