Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание - Галина Козловская
Шрифт:
Интервал:
Боюсь, что я разочарую Вас тем, что я никогда не знала и не видала Марину Ивановну. Всё мое отношение к ней основано на любви, долгой читательской любви – очень глубокой, очень взыскательной, очень сложной, какая бывает у некоторых читателей с поэтом, который наполнил их жизнь восторгом и преклонением. Ведь никому мы, люди, не отдаем столько чувства, как лирическому поэту, подарившему нам себя, и мы ищем и шлифуем его образ с той пронзительностью сердца, с той пытливостью воображения, которые никогда не дарили самым великим гениям великой прозы, тем, которые создали всё, что сотворило наше сознание и нашу культуру, личную и народную. Странный парадокс искусства: только поэты вызывают самый страстный, самый напряженный, самый личный отклик в душах людей, тех своих читателей, в которых они пребывают. И, как всякая любовь, эта любовь сложна, и чем она сильней, тем она, если можно так сказать, «притязательней».
С Цветаевой в нас входит мир, такой огромный, сложный и противоречивый, что мы, порабощенные и ошеломленные им, никогда не постигнем его до конца, так как нет у него дна.
И Вы радуйтесь и не робейте. Прославляйте торжество ее искусства и трагическое величие ее жизни. Вы нахо́дите для этого слова, и Ваш отклик на нее рождает ответный отклик и может пробудить дремотность иных душ, не знавших и не чуявших.
То, что я написала о Марине Цветаевой после прочтения двух ее любовных писем к Родзевичу, – это было чисто спонтанное душевное излияние, мое личное ощущение, какой-то важный для меня вывод о ней как о человеке и художнике, и я никого ни в чем не собиралась убеждать или что-то доказать. Забудьте о них, если у Вас нет внутреннего согласия со мной или если мои слова Вас чем-то коробят. Я и в жизни, и в искусстве люблю человека во всех гранях его естества, и мои кумиры меня никогда не пугают. Многоликость Настоящих – это награда за безликость Подобий. Я понимаю Вашу пытливость и чту Ваше бескорыстие. Только таким и должен быть человек, отдавший себя постижению Цветаевой.
Мне жаль, что я ничем конкретным Вам помочь не могу. Вероятно, сейчас самым основательным источником сведений о ней остался Владимир Брониславович. Он давал мне читать фотокопии ее писем к нему, кажется, их было тридцать пять. Он хранит перстень, подаренный ею. Он помнит ее. Знали ли Вы Ариадну Сергеевну Эфрон? Она, эта гениальная кровиночка Марины, сотворила из себя жертвенный сосуд для служения матери. Ее исступленная ревность ко всем, кто пытался припасть к стопам или памяти матери, была безмерна и беспощадна. И всё же она бесконечно прекрасна и удивительна. Я не знаю примера более неистового посвящения, отданности одного существа другому, чем эта гениальная дочь гениальной матери.
Попросите Владимира Брониславовича, чтобы он прочитал Вам письмо Ариадны Сергеевны к нему после смерти его жены. Я считаю это письмо самым удивительным и высоким из всех писем, написанных на русском языке. И если я горюю, что я не могла знать мать, то не прощаю себе, что я не узнала эту гордую, многострадальную, страстную, такую невероятно одаренную душу. Я могу без конца перечитывать ее воспоминания «Страницы былого» (6-й номер «Звезды», 1975 г.). Так это талантливо, какая неиссякаемая родственность интонации в повествовании!
Там как раз в дневнике Марины Ивановны упоминаются сестры Рейтлингер, которые ухаживают за ней после рождения сына. Из двух этих сестер я знакома с Екатериной Николаевной только заочно, а Юлия Николаевна – глухая художница иконописи – часто у меня бывает, и мы очень любим друг друга. Она старше меня намного. Сохранила она поразительную свежесть, ясность души и чистоту детскости благодаря своей глухоте и глубокой религиозности.
Это она у Марины Ивановны – «Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности) в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума».
Я всегда расспрашиваю Юлию Николаевну о Цветаевой, но всегда житейский налет (хотя Ю. Н. совсем не приземлена по природе) снимает какой-то флер, и мне делается грустно. Они все (окружение) не любили героя «Поэмы Горы»[221], и все воспоминания о нем идут поперек и вразрез с легендой его последующей жизни. Ю. Н. утверждает, что Ариадна Сергеевна во имя матери создала свою «возвышающую легенду» об этой любви. Всё это навевает на меня тоску и горестную печаль: зачем мы пытаемся заглянуть в запретное? Есть повесть любви в произведении искусства, и это все, что надо знать.
Однажды Ю. Н. пришла ко мне и сунула мне исписанный листочек: «Это я написала специально для Вас – отношение М. И. к вере и Богу, всё, что могла вспомнить. Но сестра очень обрадовалась и переписала это для Кудровой». Получили ли Вы эту страничку?
Анна Андреевна, с которой мы с мужем крепко дружили, почти никогда не говорила о Марине Ивановне (тогда мы приписывали это потрясению от ее гибели); вспоминая порой ее стихи, она говорила о них как о бесспорно гениальных, с прелестной интонацией равенства. Если в разговорах упоминалась фамилия ее мужа – Сергея Эфрона, – то лицо А. А. вдруг становилось отчужденно-замкнутым, сдержанно-гневным и суровым, и она тотчас же переводила разговор.
Я долго не понимала, почему и откуда такое необычное для А. А. выражение «непрощения» при ее доброте и великодушии. Лишь всё тот же наш Владимир Брониславович рассказал мне нечто из его биографии, после чего мне раскрылась «непрощаемость» Анны Андреевны. Спросите его сами, а я не имею права разглашать эту страшную тайну[222]. А быть может, Вы и так ее знаете.
И лишь только раз при последней моей с ней встрече она вдруг сказала: «Нет, Марина не любила меня!» Когда у меня вырвалось: «А как же стихи?» – она подняла руку, словно смахнула что-то, и сказала: «О, это всё литература. Нет-нет, она не любила меня»[223].
Это лето я намереваюсь провести, июль и август, в Переделкине, у своих друзей Пастернаков. Женечка (сын Бориса Леонидовича) как раз готовит к изданию переписку отца с Рильке и Цветаевой. Если узнаю что-нибудь для Вас интересное – сообщу. Может, Вы в это время тоже будете в Москве – приезжайте, познакомимся и поговорим[224].
В Вашем письме Вы меня спрашиваете, знала ли я Святополка-Мирского. Да, знала. Я была тогда совсем юной, и мне посчастливилось прослушать несколько его лекций о Толстом и Достоевском, которые он читал на английском языке для студентов Лондонского университета. Никогда потом мне не довелось слышать ничего более блистательного. Это было такое проникновение, озаряющее до самого дна творческую суть и характер двух русских гениев, что это не имело ничего общего с литературоведческим разбором других. Он сам, его речь, потрясающая по своей стилистике, каждая мысль – всё это творилось у вас на глазах как ослепительное создание искусства. Он потрясал своих слушателей, захватывая полностью. Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали всё, чтобы протиснуться, прилепиться на подоконниках, и при распахнутых дверях стояли, не шелохнувшись, на площадке и лестнице. Это было истинное вдохновение – все это чувствовали. Когда он кончал, молодежь обступала его тесным восторженным кольцом и, не отпуская, аплодировала безудержно и самозабвенно.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!