Влюбленный пленник - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
«Да он смухлевал», – подумал бы каждый, кто имел хоть какое-нибудь представление об уловках карточных шулеров. Немногие известные мне арабские слова были угрозами и ругательствами. Эти слова:
“Charmouta”
“Hattaï”
которые бормотали сквозь зубы играющие, казалось, мгновенно втягиваются обратно со слюной.
Игроки поднялись, пожали друг другу руки над столом, не улыбнувшись, не обменявшись ни словом. Только в казино Европы или Ливана предусмотрен такой тоскливый, скучный ритуал. А еще в конце теннисных матчей, но в Австралии. Иногда улыбку можно увидеть на лице нарядного проходимца, который снимает карты в длину. Каждая из них, вогнутая или выпуклая, в зависимости от ее местоположения на столе, может стать лодкой, на которой от берега отплывает шулер, или верхней половиной животного с двумя спинами, или распластанной на берегу женщиной с оголенным животом. Если его застают за этой хитростью, крупье приносит новую колоду, а на лице его и во взгляде полная рассеянность, как у человека, забывшего застегнуть ширинку.
Обон – так называется еще одна игра, японская. Это день поминовения усопших, которые на три дня возвращаются к живым. Встав из могил, мертвый являет себя лишь через нарочито неловкие жесты живых, и в этой неловкости я вижу вот что: «Мы живые, мы смеемся над нашими мертвыми, а они не могут даже возмутиться этой насмешкой, они так и останутся скелетами на дне ямы», и это их не-существование дети – главные действующие лица обряда – вознесут и разместят в своих квартирах. «А сами мы останемся на кладбище, мы никого не побеспокоим. И только ваша неловкость сделает нас видимыми». Незримых мертвых усаживают на самые красивые подушки, им предлагают лучшие блюда, сигареты с золочеными кончиками, какие курила танцовщица Лиана де Пужи в ту пору, когда ей было двадцать три. А потом дети станут хромать. Говорят, что весь месяц, предшествующий Обону, мальчишки тренируются хромать, чтобы половчее запустить этот отсутствующий труп в траншею, где начинались шествия; останавливаются они внезапно: берцовые кости, черепа, бедренные кости, фаланги рассыпаются и падают, а все живые смеются. Достаточно насмешливого мягкого жеста, чтобы мертвый вкусил немного жизни. Карточная игра, которая проявилась лишь через постыдно реалистичные жесты фидаинов: они играли играючи, понарошку, без карт, без тузов и валетов, без Барабанных Палочек и Мечей, без дам и королей, эта карточная игра напоминала мне, что вся деятельность палестинцев походила на праздник Обон, где не доставало лишь одного – того, кто не должен появляться.
Похоже, наука кричать известна арабам почти так же хорошо, как и искусство рожать стоя, когда женщина с расставленными ногами цепляется за подвешенную к потолку веревку.
– Жан, слышал женщину? Конечно, она арабка. Так кричала бабушка, когда выдирала у моего отца свое наследство.
– А какое наследство?
– Восьмая часть оливкового дерева.
– Это сколько?
– Три с половиной килограммов оливок.
Как мало слов понадобилось Мохамеду, чтобы поведать про свою бедность, зависимость от отца, про этот крик арабской женщины, крик, возможно, дикий, стихийный, но такой высокий и пронзительный, что ему надо учиться с детства. Часового Р’Гибу никто специально не учил этому сигналу тревоги, он сам выучился ему с юности, голос у него резкий и высокий; крик появляется сам собой, если часовой стоит на карауле и ему угрожает какая-то опасность. Очень часто осторожные, осмотрительные сирийцы испускали такой крик, как и палестинцы, гадающие на картах Таро, когда появляется карта масти Мечей, поскольку все фигуры, кроме семерки Мечей, имеют дурное предзнаменование: один Меч, испытание на прочность; двойка Мечей, сомнение, осуждение; тройка Мечей, отсутствие поддержки, разобщенность; четверка Мечей, уединение или одиночество; пятерка Мечей, поражение; шестерка Мечей, путь, перемены; семерка Мечей – знаменитые Семь Мечей[14]; единственная фигура, которую принимают с благодарностью; восьмерка Мечей, преграда, ограничение; девятка Мечей, неудача, безысходность; десятка Мечей, отчаяние, слезы, поражение, а крик, не грозный, скорее, удрученный, отнюдь не походил на крик радости, каким встречали появление Жезлов, мастей счастливых.
В лагере Бакаа мстили за унижение. Японцы, итальянцы, французы, немцы, норвежцы были первыми операторами, звукооператорами, фотографами. Легкий воздух сгустился и стал тяжелым. Те, кто сами становились звездами, если фотографировали звезду – а здесь такой звездой был каждый палестинец в пятнистой маскировочной униформе и с калашниковым – хватали и не выпускали свою добычу. Японцы с их почти не наигранной нервозностью обитателей озлобленного архипелага по-английски грозились вернуться в Токио безо всяких снимков, даже не подозревая, что в каких-то десяти километрах тренируются те самые террористы Лодзи, а в карманах штанов у них карты Израиля и планы аэропорта; а какого-то фидаина французы раз двенадцать просили принять определенную позу. Три коротких слова, сказанные доктором Альфредо, прекратили эту комедию. Чтобы продемонстрировать свое владение искусством съемок с низкой точки, итальянцы велели солдатам вскинуть автомат к плечу, предварительно вынув патроны, быстрым движением бросались на землю и так фотографировали фидаинов; и в этом веселом беспорядке не последнюю роль играл реваншистский дух. Фотографа фотографируют редко, а фидаина часто, но если он позирует, то скорее умрет от скуки, чем от усталости. Некоторым кажется, что вокруг человека, которого фотографируют, почти физически ощутимо одиночество, а у него просто такой изнуренный, изможденный вид, легко ли вынести назойливый танец фотографа? Зачем этот швейцарец заставил самого красивого фидаина взгромоздиться на перевернутое ведро? Неужели ради красивого снимка: силуэт на фоне заходящего солнца?
Когда у власти сила, которую по законам этимологии следовало бы назвать посредственностью, сам собой устанавливается так называемый порядок, то есть физическое и умственное истощение.
Причина предательства – и любопытство, и помутнение рассудка.
А что если написанное, и вправду, было бы ложью? Позволило бы оно скрыть то, что существовало на самом деле, коль скоро любое свидетельство не что иное, как обманка, оптическая иллюзия? Не то чтобы написанное противоречило действительности, нет, оно просто показывает лишь видимую сторону, да, вполне приемлемую и, если можно так выразиться, бессловесную, ведь способов показать на самом деле, что стоит за этой видимостью, у него, написанного, нет. Различные сцены, в которых появляется мать Хамзы, в каком-то смысле пусты, да, они сочатся любовью, состраданием, дружескими чувствами, но как в то же время передать все противоречивые суждения других свидетелей этих же сцен? Точно так же и с прочими страницами этой книги, у которой будет один-единственный голос, мой. А мой голос фальшив, как и все голоса, и даже если читатель заметит эту фальшь, то не поймет ее природы. Пожалуй, вот единственно подлинные вещи, заставившие меня написать эту книгу: орешки, которые я собирал в изгородях Аджлуна. Но эта фраза хотела бы заслонить всю книгу, как и каждая фраза хотела бы заслонить предыдущую фразу, и оставить на странице лишь одну ошибку; я так и не сумел описать достаточно тонко то немногое, что происходило, это слишком тонко даже для моего понимания. К Хишаму никто не относился с почтением, ни старики, ни молодые. Не то чтобы он ничего из себя не представлял, просто он ничего не делал, и никто не обращал на него внимания. Однажды, когда у него заболело колено, он записался на прием к врачу, пришел и получил четырнадцатый номер, а пятнадцатый был у одного фидаина, командира подразделения. Приняв тринадцать пациентов, доктор Дитер вышел со списком, назвал его номер и произнес имя. Хишам едва понял, что речь идет о нем, настолько он был взволнован, что сам доктор назвал его по имени. Он указал пальцем на фидаина, чья очередь была следующей, пятнадцатой, но доктор Дитер возразил:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!