Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц
Шрифт:
Интервал:
Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.
Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.
Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.
— Иди ко мне, сынок, — зовёт меня мама из глубины комнаты тихим голосом, почти шепчет.
Я сижу у окна. Мне жалко отрываться от очередной буквы. Ровный спокойный свет осени льётся на развёрнутые листы тетрадки. За стёклами виден двухэтажный бревенчатый барак, точно такой же, как наш. Это уже четвёртое по счёту наше жильё с тех пор, как мы с мамой приехали к отцу в Сибирь. Сначала землянка в тайге, потом деревянный дом в километре от землянок, потом дачка на Томи… Нет, пятое, потому что после Томи, когда переехали в Новосибирск, несколько дней мы прожили на узлах в казарме, в большой холодной комнате с высоченными потолками и железной печью в углу у входа, похожей на чёрную башню; но печей в казармах ещё не топили.
— Ю-юра, — то ли ласково, то ли укоризненно напоминает о себе мама.
Уложив ручку на деревянную подставку, я сползаю с табуретки.
— Ну? У меня же уроки, — надуваю губы и гляжу исподлобья.
Она как-то почти полулежит на венском стуле и смотрит куда-то выше моей макушки. Мягко берёт меня рукой за шею и привлекает к себе, просит шёпотом, чтобы я приложил ухо к боку её живота.
— Чуешь?
Там, под тканью её платья, откуда-то из тёплой глубины идут спокойные волны маминого дыхания.
— Ну, чую…
Знаю я, как она дышит, где у неё бьётся сердце, где стучит пульс, что ж такого?
— О, о… чуешь?
Что-то такое там подалось внутрь, но тут же надавило мне на ухо, толкнуло раз и ещё раз.
— Що цэ такэ? — перехожу и я на шёпот, заглядываю ей снизу в лицо, не зная, нужно ли пугаться. Но мама улыбается, рассеянно глядит размытыми карими зрачками в тёмный угол комнаты. Разлепляет припухшие губы.
— Скоро у тебя будет братик… Или сестричка… Хочешь?
От растерянности я не знаю, что и ответить. Хмыкаю и глупо улыбаюсь.
— Хочу.
Она легонько отталкивает меня от живота.
— Ну, иди… занимайся.
В букваре и в тетрадке буквы ходят ходуном, я на время забываю, что какая из них значит. Братик… Сестричка. У меня уже есть два братика — Колюнчик и Миша. Но у них другая мама — тётя Нина, и отец другой — дядя Коля, отцов старший брат, мой крёстный. И сестричка есть у меня, Тамарка, дочка маминой старшей сестры, тёти Лизы. И отец у неё другой — дядя Ефим Кущенко.
Будто подслушав мои мысли, мама говорит:
— То у тебя были двоюродные братики и сестричка, а теперь будет родной. Как у меня: родной брат Боря и две сестры — Лиза и Галя.
— А двоюродные у тебя есть?
— Ого! Знаешь, сколько? Половина Фёдоровки наберётся.
Мама умолкает, а я вперяю глаза в букву «Р». Кружок у неё наверху будто взят взаймы у буквы «О». Но этот кружок у заглавной «Р» вот-вот готов лопнуть от напряжения, от громкого рыка, запрятанного внутри, и чтобы его не порвало, строчная «Р» не загибается в кружок, но плавным завитком выскальзывает к следующей букве.
— Тридцать шесть, — произносит мама.
— Чего… тридцать шесть?
— Не чего, а кого, — поправляет она. — Двоюродных братьев и сестёр. Всего тридцать шесть.
— Ого! — не очень верю я. — Разве так много бывает?
— Почему не бывает? Семьи до войны были большие. Женщины рожали детей помногу.
Ручка у меня в руке будто раскаляется — в том месте, где я её крепко прижимаю указательным пальцем к большому. На большом даже мозолик образовался. Особенно, думаю, от этой «Р», такая она трудная. Она мне слышна во многих словах. Вот будет мне хлопот, когда начнём вместо букв писать целые слова. Такие, как «рука», «ручка», «рот», «круг», «крик», «родители», «братик», «сестричка»… Или это: «Рожать»… Но как это: рожать? Как женщины рожают? И как мама будет рожать? Мне почему-то неловко у неё расспрашивать, и я спрашиваю по-другому:
— И я родился?
— Ну да! И ты родился.
— А где? В Фёдоровке?
— Нет, ты родился в Валегоцулове. Мы тогда там с папой жили и работали. Я тебя родила в больнице. В родильном доме… — Она молчит, а когда начинает опять говорить, голос у неё уже другой, будто подмокший от слёз. — Ты был такой слабенький. Говорили: не выживет, нужно переливание крови… И взяли кровь у меня, перелили тебе, и ты быстро стал поправляться.
«Но как это взяли кровь, — хочется мне спросить, — и как это её мне перелили? И почему — больница? Но, главное: как это мама родила меня? Как рожают? Как?.. Как это?!»
— Фёдор, Миша, Коля, Таня, Клавдея, Дуня… Вася, — это только у Дзюбенок мои двоюродные, — перечисляет мама. — Когда тётя Олеся померла, остались все на Филимона. Помнишь дедушку Филимона? Он ещё любит вспоминать: «Колы я воював у Ямпонии…». Приехали его кулачить. А он кричит им: «Ничего нэ виддам! Берыть мэнэ!». Господи, да что у них брать-то было? Ну, повезли его в район.
Как же, кулак, одних детей сколько. Правда, на другой день и отпустили, стыдно стало… А в голод? — когда мама вспоминает про голод, её начинают душить слёзы, и она от волнения говорит мовой. — В голод вси Дзюбенки до нашей хаты бигалы. «Тётю Даша, дядю Захарий, дайтэ поисты». А чого
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!