📚 Hub Books: Онлайн-чтение книгРазная литератураО людях и книгах - Борис Владимирович Дубин

О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 76 77 78 79 80 81 82 83 84 ... 139
Перейти на страницу:
его природный звук – яснее всего он, по-моему, слышен в стихах, написанных около 1970 года, в светлую полосу молодой силы, еще не знающей, на что она обречена. Стали повторяться периоды немоты, раз от раза становившиеся все более затяжными (тогда он невероятно много читал, причем головокружительно помнил все прочитанное). Взнервленное оцепенение изредка сменялось мощными стиховыми обвалами, когда у него, и в жизни-то крайне немногословного, писалось по три-четыре вещи в день.

Пройдя в середине 1960-х годов (незабвенный том Пастернака БП БС!) короткий искус пастернаковской поэтикой, зная русскую лирику от первой до последней буквы, как на моей памяти – никто другой, Сергей сохранял спокойную независимость как от старших современников, так и от ровней по поколению. Из первых ценил Арсения Тарковского (раз-другой зашел на его недолго длившийся семинар для «молодых» при Союзе писателей, однажды мы даже рискнули прийти с ним к Арсению Александровичу в квартиру у метро «Аэропорт»), из вторых выделял Ольгу Седакову, не раз у нее по-дружески бывал. Так, без пути и следа, проходила жизнь, удостоверенная и засвидетельствованная одним – стихами. Небольшая их часть уже после смерти автора, в годы «гласности», вышла на свет, большинство же и сегодня остаются в рукописях или перепечатанными на машинке. Числа, месяцы, годы под ними (а Сергей датировал написанные вещи почти без исключения) нужно, по-моему, читать, не пробегая взглядом и не выбрасывая тут же из памяти: они – равноправная смысловая часть стихового текста, вехи его и нашей жизни.

За двадцать его последних лет мы виделись с ним постоянно, в иные периоды – не один раз в неделю, горячечно переписывались во времена его отлучек (он служил в армии, в лагерной охране на Алтае, потом несколько месяцев работал милиционером в Сибири, вообще любил исчезать и скитаться в одиночку), встречались где придется, много ходили по Москве, сидели на лавках и в подъездах, – независимо от времени года приткнуться было некуда. Я знал его разным, и в зрелости и в слабости. Виделись мы и совсем незадолго – как стало потом понятно – до его гибельного конца. На следующий день после встречи я, по обычаю, заказал на абонементе Библиотеки Ленина несколько книг для него и всё носил их в портфеле, пытался дозвониться, чтобы как-то передать…

Призна́юсь, сорок лет назад я не верил, что синий том с золотой рамкой, о котором с убежденностью говорил Сергей, возможен. Не верю и сейчас. Но сегодня, став почти на три десятилетия старше своего одногодка, я не думаю, что такой том вообще нужен. Гоже ли заслоняться памятником от памяти? Написанное тогда нужно читать как след утраты. Может быть, так мы хоть что-то поймем в тех давних и безответных словах.

Жить невозможным

Теперь, когда жизнь Вадима Козового – дико складывать буквы этого слова – закончилась и, как давным-давно предсказал он сам, «клин журавлиный обезголосев / разорвался в груди», стали видны две вещи, раньше не бросавшиеся в глаза (по крайней мере, мне) с такой ясностью.

Жизненный путь Вадима не раз – и не только по его воле – круто переламывался, так что менять приходилось практически все: образ повседневного существования, человеческие связи, даже язык. Ребенком он почувствовал на себе войну. После родного Харькова и многих переездов как будто укоренился в Москве. В университетские годы – двадцатилетним юношей – узнал лагерь. Потом поднадзорное существование в эпоху суда над Даниэлем и Синявским, ввода советских войск в Чехословакию и подступающего год за годом общественного удушья, арестов и гибели друзей. Затем – авторитетным человеком сорока с лишним лет, занятым, семейным, вросшим в обступающие со всех сторон книги, совсем не здоровяком – ему пришлось перебраться в Париж. А через несколько лет освоения французской земли, этого «завоевания столицы» (как написал в некрологе Вадима Жоржа Нива) – новое возвращение оживающей, как отбитые внутренности, страны, которую, как прежде казалось, утратил навсегда: возможность снова приезжать в Россию, печататься, выступать перед слушателями и читателями…

Между тем во все эти времена Вадим в жизни и на письме был привержен к одному (его слово – не Марфа, а Мария). И упрямо занимался одним, так что и в двадцать пять, и в шестьдесят его сопровождали те же Аввакум и Лесков, Ремизов и Пастернак, Рембо и Мишо. На всем, что он делал, с самого начала лежала твердая печать определенности – такой же ранней, явной и резко очерченной, каким был его человеческий склад и поэтический дар.

И главная, неотступная мысль Вадима – та, которой человек захвачен целиком и в которой он воплощен весь, – была, по-моему, мысль о последнем пределе, конце, катастрофе («катастрофе в поэте», как написал он сам во вступлении к своему «Поэту в катастрофе»; катастрофе мысли, как можно было бы, наверно, сказать вслед за близким ему Мерабом Мамардашвили). О разрыве истории (а где, как не на разрывах, открывается ее ход и состав? когда еще придет в голову задаваться вопросом о ее смысле?). О поэзии, отрывающейся от истории (а у кого она после Гёте в день Вальми и Тютчева на пиру богов – о Данте и Шекспире не вспоминаю – с историей дружила?). О невозможном существовании поэта, который «пережил себя» (а если поэзия, по Китсу, есть откровение в образе юности, то как примирить ее с той же историей и уберечь ее и поэта от встречи с самою/самим собой, от столкновения нового и потому, казалось бы, лучшего слова – с прежним, лучшим, кажется, именно поэтому?). Вероятно ли и кому по силам разлучить сегодня «искусство невозможного» с «невозможностью искусства»? Вот что, по-моему, жгло неуспокоенный ум Вадима, гнало и вывихивало его неуживчивую речь.

Говоря «история» и думая о Вадиме (в том числе – о Вадиме-истфаковце «оттепельных» времен), я меньше всего имею в виду призрачно-фундаменталистские «корни» или мнимо-благостную «старину». История – и в «Сфинксе» Козового это сказано со всей возможной для поэта ясностью – неотрывна от «здесь и сейчас», где только и совершается. Поэтому она неотменима, а любая попытка ответа немыслима тут без насущного, непрестанного, может быть, безответного личного вопроса (для и у Вадима слово об истории – испепеляющий спор, головоломное дознание, даже беспощадная ордалия, но уж никак не поучительный катехизис). Поэтическая – развернутая поэтом в его, но никогда не только его, языке и слове – философия так понятого исторического действия, кажется, виделась Вадиму возможной «почвой» (праосновой, по Бёме) современного, сегодняшнего слова в поэзии после Рембо, Малларме, Ницше, Розанова, в

1 ... 76 77 78 79 80 81 82 83 84 ... 139
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?