История журналистики Русского зарубежья ХХ века. Конец 1910-х - начало 1990-х годов - Владимир Перхин
Шрифт:
Интервал:
На чердаке-то и произошла моя первая встреча с русской эмиграцией. Впоследствии в Париже у меня было много встреч и знакомств – бывал я у писателей и шоферов, у предпринимателей и мойщиков окон, у певиц и белошвеек, у людей простых и знатных, княжеского рода. Но позднейшие знакомства, если не говорить о личном интересе, не прибавили нового к тому представлению об эмиграции, которое я вынес из первой встречи на чердаке. И это естественно, потому что эмиграция качественна, представление о ней дает не ее обыденная жизнь, а ее духовные проявления, прежде всего, конечно, ее литература.
Имел ли я прежде какое-нибудь представление об эмигрантской литературе? Никакого! Начало моей сознательной жизни относится к тридцатым годам, и я не припомню, чтобы в советских газетах когда-нибудь писалось об эмиграции, – будто она и не существовала. Только раз, в 1932 году, в памятные времена «кулацкого саботажа», довелось мне слышать от Бориса Шеболдаева, тогдашнего секретаря Северо-Кавказского крайкома партии, фразу о том, что «видный белоэмигрант Бунаков призывает к интервенции, высадке экспедиционного корпуса на Кубани». Дикая эта выдумка74 – единственное, что я слышал об эмиграции.
Конечно, литературная молодежь знала, что где-то в Париже живет замечательный русский писатель Иван Бунин, но в нашем распоряжении были только те желтенькие выпуски бунинского «собрания сочинений», которое тридцать лет назад появилось в издании А.Ф. Маркса; в двадцать восьмом году Госиздат напечатал «Митину любовь», – и это все. Как ни было плохо марксовское издание, московские букинисты ломили за него страшную цену, и я специально ездил в Калугу, прослышав, что там продается один экземпляр подешевле. Буниным увлекались, Бунина любили, но Бунина… не знали. Не знали «Жизни Арсеньева», «Освобождения Толстого», «Солнечного удара», «Божьего древа», не говоря уже об «Окаянных днях». Кедрин читал одну книжку, да и то по великому счастью, по редкостному знакомству с членом Центрального комитета партии.
Других эмигрантских писателей не только не знали, но и не помнили. Дело в том, что литература начала XX века в СССР почти не изучается или изучается в очень специальном плане: например, когда пишут о «революционных традициях Маяковского», о его борьбе с «буржуазной литературой» (статьи
С. Трегуба, Н. Белкиной, Б. Малкиной в предвоенных номерах «Литературного критика»). Из всего Зайцева я читал только «Италию». Со Шмелевым был знаком по «Человеку из ресторана». Об Алданове слышал от Кедрина: «Очень интересен Марк Алданов, – писал он, – не знаю, удастся ли вам найти его книги». Про Сирина и не слыхал никогда: не подозревал о существовании писателя, который необыкновенно поразил и увлек меня сперва, в дни первого чердачного знакомства.
Для того, чтобы понять, какие чувства испытывал я при встрече на чердаке, какие тогда возникли во мне мысли, необходимо помнить: дело происходило весной 1944 года. Трехлетний опыт войны лежал за моими плечами. Бойцом, рядовым солдатом я прошел снежными полями Подмосковья, то была полоса необычайной людской обнаженности. Каждый человек значил только то, что значил, ни больше, ни меньше, пред оком судьбы или, как тогда многие догадались, Бога. Это – начало душевного опыта. Офицером я водил роту лесами Приильменья, – душевный опыт углублялся и конденсировался, потому что в него входил опыт и тех смоленских мужиков, которые служили в моей роте, в жизнь которых я должен был вникать, чтобы ею руководить, ею жертвовать или ее спасать, и во всяком случае о ней заботиться. Наконец, военным корреспондентом я ездил по дивизиям и полкам, соприкасался с летчиками-истребителями и летчиками-бомбардировщиками, непохожими друг на друга не только психологически, но и внешне, с пехотинцами, артиллеристами, саперами, интендантами и врачами, людьми разных военных профессий и неодинакового служебного положения, – душевный опыт расширялся и вместе с тем креп, отстаивался, потому что он был все тот же, опыт Подмосковья и Приильменья, и из многообразия лиц складывался один облик – облик русского человека.
Он – один, он – вечен. Не существует силы, которая могла бы переменить натуру народа. Народ в представлении большевиков не что иное, как известное количество рабочих рук, контингент людей, принадлежащих к определенным, классифицированным и тарифицированным, профессиям. Двести миллионов людей, населяющих пространства от Белого моря до Черного, от финских болот до чукотской тундры, не рассматриваются и не ценятся ими иначе, как резервуар людской силы, необходимой для выполнения пятилетних планов. Будь это так, разве победила бы Россия? Война показала, что народ имеет душу, свое – духовное и чувственное – представление о счастье, тысячелетнее традиционное понимание жизни. К весне 1944 года во мне вызрело и окрепло чувство: Бог благоволил сделать нас русскими людьми, дал нам такое назначение в этом мире, и мы должны ему следовать, быть верны.
Такова была моя убежденность, настроенность, душевная установка, когда писатели, философы и публицисты «русского Парижа» появились в качестве моих собеседников на чердаке.
Ни малейшей неловкости не почувствовал я в их обществе. Я – советчик, молодой человек сталинской эпохи, воспитанный в годы социалистического наступления, прошедший советскую школу от начала до конца, от детского класса до университетской аудитории. А они – беляки, контрреволюционная мразь, вдохновители интервенции и т. д. и т. п. Но стоило нам сойтись поближе, как все эти, привычные моему уху, формулировки улетучились, не оставив следа. Оказалось, что мы свои люди, объединяет нас многое, не разделяет почти ничто. Полный дружеского внимания, выслушивал я все, что говорили мне их книги.
Вот пишет Бунин о русском народе:
«… И из всяческих бед, по вере его, выручали его птицы и звери лесные, царевны прекрасные и премудрые, и даже сама Баба-яга, жалевшая его “по его младости”. Были для него ковры-самолеты, шапки-невидимки, текли реки молочные, цвел дивный Аленький цветочек, таились клады самоцветные, от всех смертных чар били ключи вечно живой воды, знал он молитвы и заклятия, чудодейные опять-таки по вере его, улетал из темниц, скинувшись ясным соколом, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих соседей и ворогов дебри дремучие, черные топи болотные, ветры буйные, пески летучие – и прощал милосердный Бог за все злодеяния, за все посвисты удалые, ножи острые, горячие».
Но разве у меня иное представление о нашем народе? Ничуть! Под Москвой в сорок первом году мы были выручены из беды по вере. Казалось, все потеряно. На фронте – разброд, в столице – паника. По «здравому» смыслу, с точки зрения «реально» мыслящего человека, нельзя было и думать о победе. В советской школе – марксистской, материалистической – нас учили верить только в материальное, только в то, что видимо. В Бога не верили, потому что он не имеет ни веса, ни объема, ни величины, его никто не видел, даже летчики, подымавшиеся в стратосферу («доказательства» такого рода имеются, например, в романе Леонида Леонова «Соть»). Но осенью 1941 года, кто видел тогда победу? Мгла неотразимой беды покрыла русскую землю от края до края. Тогда-то и оказалось, что сила не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы верить. Победу не видели, но в победу верили. И по вере победили!
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!