Смерть секретарши - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
— Придешь сегодня? — спросила она.
Ему хотелось сказать «да», и слабость тут же подсказала ему оправдание — он придет, чтобы объясниться, чтобы выяснить все до конца, чтобы внести ясность. Но ему все было ясно, он уже знал всю мучительную правду, и он сказал, пересилив себя, задавленным, едва слышным голосом:
— Зачем? Чтобы еще наткнуться на кого-нибудь?
Она молчала — совсем маленькая, в серой ношеной рубашонке, и ему стало ее очень жалко. Пришлось вспомнить свою обиду и боль, чтобы справиться с этой бессмысленной, унизительной жалостью. Он молчал, вспоминая, и в этом молчании рушилось все, что было между ними, — их доверительность, их нужда друг в друге, их уговор, их сговор…
Вошел Колебакин, торжественно пожал Генину руку:
— Как съездил, друг Геннадий?
— Прекрасно, — сказал Гена и, задохнувшись, торопливо вышел… На улице он на время почувствовал облегчение, однако, добравшись наконец к себе, в Орехово-Борисово, и бросившись на софу, он понял, что вся его мука, вся агония только начинаются.
Итак, это хамло Чухин с его цепочками, шнурочками, крошечными штанишками для малоимущих секретарш. Еще есть малоподвижный рохля Евгеньев — он ее бывший муж, а может, и нынешний: иначе о чем они там совещались вполголоса и отчего замолчали, как только он, Гена, вошел. Вдруг он резко поднялся с софы — ему пришла в голову жуткая, унизительная мысль — Боже, отчего он сразу не догадался? — они же говорили о нем, о Гене, о том, что вот он вернулся так неожиданно, как снег на голову, и что он ревнует, что он смешон в своей ревности и жалок, они советовались, что ему сказать… Как она смеет говорить о нем с другими? А почему не смеет? Разве это не ее друг, Евгеньев, не ее бывший муж, не ее нынешний Бог знает кто? Он все знает о ней, и она может рассказывать ему самые интимные подробности…
Гена был точно в бреду, в кошмаре, и все же многое вдруг представало сейчас перед ним с пугающей ясностью, очевидностью — точно былой бред закончился и он выздоровел… Он припомнил вдруг, что еще в раннюю пору их знакомства она рассказывала ему, как она отшила того, отшила другого, третьего, как приставал к ней Колебакин, или шофер, или кто-то еще. Это возбуждало Гену, для того-то, наверное, она и рассказывала. Эти рассказы наполняли его гордостью, он чувствовал к ней еще большую нежность, желание поднималось в нем вместе с возмущением против наглых рыл, которые не дают проходу беззащитной девочке… А теперь ему вдруг пришло в голову, что она, может, вовсе и не дерзила Колебакину (трудно ведь и представить, как она могла это сделать), не отшивала его; Гена ж сам видел на ее полке колебакинскую книгу с дурацкой надписью — что-то про то, что она больше, чем друг, и все в том же духе, а ведь если отшивают, то уж не становятся больше, чем друг, вообще никем не становятся…
Воспоминания мучили его: бесчисленные подробности их интимных отношений — ее гримаски, жесты, звуки, словечки, ласковые прозвища, самые интимные ласки. И все оборачивалось сейчас против него, потому что то же самое могло быть, да что там, конечно же, было у нее с другими — и не далее чем вчера… Гена отлично знал, как это все бывало, как оно должно было быть, и музыка, и свет — так ясно себе все представлял…
Он пролежал дотемна, не в силах ни уснуть, ни занять свои мысли чем-нибудь посторонним. Хотел было заняться квартирой, но самая квартира, вся московская жизнь показались ему вдруг лишенными всякого смысла и привлекательности. Он оделся и поехал в Домжур. Там было много знакомых, все были свои, «старики», они много и беспорядочно пили, вспоминали какие-то случаи, шел обычный треп, его звали поехать куда-то в компанию, он отказался, а потом жалел. Жалел вообще, что поехал в Домжур, где одни мужики, а не пошел в ВТО.
За полчаса до закрытия дома на него, полупьяного, наткнулась Лариса, которая только что, сегодня, вернулась из командировки: она была до краев полна дорожными впечатлениями, своими дурацкими газетными задумками, своими рассказами про парней с БАМа, которые звали ее «наша Лара», про какой-то скандал с начальством, где она выступала за правду и всем все доказала…
Гена плохо ее слушал — он давно уже приучил себя слушать всю эту журналистскую хуйню вполуха — просто он рад был, что она хоть что-нибудь говорит, и время от времени треплет его по волосам, и касается его чем-то теплым и человеческим, и пахнет духами, а не просто дышит ему в лицо мужским перегаром, бормоча: «Старичок, вот ты мне скажи, старичок…» Они вместе вышли из Домжура и нежно простились, но она и после этого упорно шла за ним к машине, может, оттого, что тоже, как он, боялась остаться одна — предстояла долгая городская ночь, Боже, какая пустота в мире…
— Я говорю шефу: «Везу ударный материал — умерла последняя мать неизвестного солдата…» А он мне: «Если солдат неизвестен, то как известно, что она его мать?» Дубина. Амбал. Я ему говорю — не важно, это публицистика, молодежь забывает про войну…
— А ты помнишь? — спросил Гена, разогревая мотор.
— Ты что, Ген! — Она боднула его грудью, загоняя в угол машины. — Ты что? Я моложе тебя. Я Ритки моложе на два года… Какую такую войну? Мы новое поколение, Ген. Отец в МИДе, они с матерью все время ездили, а у меня с пятнадцати лет хата. Сексуальная революция. Наше поколение, Ген. У меня сразу два любовника было, художники, мы так и жили втроем.
— Хорошо?
— Не очень, Ген. Я баба романтическая. А они, знаешь, — каждый на себя одеяло тянет.
— Холодно было, да? — сказал Гена. — Спина мерзла? Купили бы еще одеяло. Или спали бы по отдельности в пустой хате.
— Ну, ты юморист. Чувство юмора у тебя бесподобное. У меня был один врач, Сеня, такое же качество юмора, но он еврей. У них характерно, потому что нет ничего святого — одна разъедающая рефлексия.
— Может, и я тоже еврей, — сказал Гена. Ему хотелось сегодня еще какой-нибудь новой, очень ощутимой беды, чтобы отвлечься от неотступной, все той же боли.
— А ты что, сам не знаешь, что ли? — спросила Лариса. Потом с бесшабашной щедростью махнула рукой. — Да ну, подумаешь, я знаю приличных людей среди них тоже. В целом, конечно, если брать концепцию…
— Я отца своего не знаю, — сказал Гена. — Мы жили в Риге, а там до черта было евреев. Ну не латыш же был мой отец. Мать-то у меня русская, это я точно знаю.
— Мне главное, что ты сам из себя представляешь, чего ты стоишь, — начала Лариса, но Гена уже не слушал: он знал, о чем теперь пойдет речь — не о нем, конечно, и не о бедных инородцах: о ней. О ее журналистской хватке. О профессионализме. О том, как она была на Севере и там работала в «молодежке». Как она терлась в «районке». Как она была на БАМе и в Уренгое. Как она добывала самый свежий и самый горячий материал на КАМАЗе. О том, что женщина может быть человеком, таким же, как мужчина, а может быть просто женской особью, хорошенькой жучкой.
— Я не осуждаю, нет, всякому свое, у меня есть подруги-жучки… — Она вдруг осеклась, потому что они одновременно подумали о Рите. Ну да, речь шла и о ней тоже. У Риты не было профессиональных амбиций и духовных интересов, она была просто жучка, женщина для мужчин, ну, может, еще для себя немножко, просто так — даже не самка, не корова, а жучка — и спрос с нее мог быть только такой, как с жучки.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!