Женщина в гриме - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Первые же ноты, извлеченные Гансом-Гельмутом Кройце из своего фортепиано, вызвали новый прилив меланхолии. Через две минуты не осталось слушателя, который не опустил бы глаза, пряча нечто очень личное, потаенное и сейчас вдруг высвобожденное этой музыкой.
Грандиозный и неправдоподобно романтический пейзаж представлял собой контраст этому концерту, в течение которого Кройце непрестанно вызывал, извлекал из клавиатуры четыре или пять сладкозвучных и грозных нот, те самые четыре ноты, которые пробуждают в памяти детство, летние лужайки, залитые дождем, города, пустеющие в августе, найденные в ящике комода фотографии или любовные письма, над которыми смеются по молодости лет; и все это рояль рассказывал языком диезов, тонких нюансов, полутонов; и рояль вел свою тему умиротворенно, словно делая признание или перебирая счастливые воспоминания, ставшие нежными до грусти, и безвозвратные, и окрашенные печалью.
Каждый погружался в собственное прошлое, счастливое для одних и безрадостное для других. Предаваясь воспоминаниям, которые он с уверенностью мог отнести к радостным и невинным, Жюльен никогда не вызывал в памяти ни ночей, проведенных за игрой, ни женских тел, ни картин, которыми он подростком любовался в музеях. Перед его мысленным взором возник пляж на побережье Бискайского залива; лето, когда ему исполнилось девятнадцать лет; серый песок пляжа, окаймленный почти такой же серой пеной; он сам, в свитере, полном песка, с обкусанными ногтями; ощущение, что он, Жюльен, – лишь временный гость в своей собственной телесной оболочке, полной жизни и вместе с тем тленной; переполняющая его пьянящая, беспричинная радость. Точно так же Симону Бежару припомнился не Каннский фестиваль, не зал, кричащий «браво!», не прожектора, направленные на него, не фотовспышки и даже не маленький мальчик, таскавшийся по затемненным залам с утра до вечера, нет, ему припомнилась полноватая женщина, которую звали Симоной, которая была старше его, которая любила его до безумия, как признавалась она сама, которая ничего от него не требовала, кроме того, чтобы он был самим собой, Симоном Бежаром, припомнилось, как они целовались на перроне перед отъездом в Париж. Женщина, которую с высоты своих восемнадцати лет и вагонных ступеней он счел несколько провинциальной и даже слегка ее застыдился.
Эта музыка ласкала и терзала. Она напоминала каждому из слушавших о хрупкости его существования, о его потребности в нежности, окрашенной горечью – результатом ошибок и неудовлетворенности, составляющих жизнь человека. Кройце замер, поднялся с табурета, резко и стремительно поклонился, чуть не переломившись при этом пополам, выпрямился, весь красный, ибо кровь мгновенно прилила к его голове, и лишь через несколько секунд раздались обычные аплодисменты и крики «браво!», причем хлопки показались ему жидкими, неуверенными и даже какими-то недоброжелательными, хотя и длились до бесконечности. Дориаччи, которая должна была выступать сразу же после него, появилась только через час, и, несмотря на то что уход со сцены Кройце затянулся на добрых полчаса, никто из публики не протестовал и не раздражался.
Чарли три раза стучался в каюту Дориаччи во время этого непредвиденного антракта, и все три раза удалялся, даже не попытавшись, вопреки своему обыкновению, прижать ухо к двери. До него доносились не обрывки обычного спокойного разговора, а какие-то бесстрастные речитативы, произносимые Андреа на одном дыхании, словно без знаков препинания, их тональность не давала ни малейшего понятия об их содержании. И хотя Чарли каждый раз ждал у дверей минуты по три после своего: «Я за вами», он услышал только однажды ответ Дориаччи: она говорила отрывисто и очень тихо, несмотря на все богатство колоратуры. И он удалился, покачивая головой и, к своему удивлению, переживая за Андреа. Досадуя на самого себя за эти переживания, он тем не менее желал Андреа благополучного завершения его романа. «Я слишком хороший», – печально бормотал Чарли себе под нос и посмеивался над собой, и совершенно несправедливо, ибо он, Чарли Болленже, был человеком большой души, и он расстроился бы гораздо сильнее, если бы отчетливо расслышал то, что произносили эти приглушенные голоса.
– Вам нужна мать, – заявляла Дориаччи в начале этого объяснения, так долго откладывавшегося. – Вам нужна мать, а я уже не в том возрасте, чтобы играть матерей: в моем возрасте пора не играть, а быть ими. Только маленькие девочки в возрасте до двадцати пяти лет, а мне несколько больше, могут играть матерей с мужчинами всех возрастов. Я не могу заставить себя быть сентиментальной, не могу приспосабливать свое поведение к ситуации заведомо тупиковой. Не надо предаваться бесплодным мечтам. Вы меня понимаете? Теперь я ищу скорее защитника, мой дорогой Андреа. Мне пятьдесят два года, и я ищу отца, быть может, потому, что у меня его не было, или, скорее, потому, что их было слишком много – сама не знаю, и мне это безразлично. Я не верю, чтоб вы смогли бы сыграть отца, равно как все те джентльмены, с которыми я встречалась с десяти лет. За неимением отца я кинулась на жиголо, на мальчиков-игрушек, но и на эту роль вы не подходите, мой дорогой, вы слишком чувствительны, чтобы быть игрушкой. Дорогие безделушки не смогут поддерживать ваш дух. Но ничего другого я вам предложить не могу. Вы хотите женщину, я же вам могу предложить только приданое.
Она говорила не останавливаясь, однако голос ее звучал дружелюбно и ласково, после чего надолго замолчала, и тишину наконец нарушил Андреа.
– Мне все равно, что вы можете и чего вы не можете, – проговорил Андреа безжизненным голосом. – Это не касается меня так же, как не касается и вас. Вопрос стоит так: «Любите ли вы меня?», а вовсе не: «Можете ли вы меня любить?» Я вовсе не прошу вас сделать выбор, я прошу вас лишь отдаться чувству. Разве невероятно, чтобы я сделал вас счастливой против вашей воли?
– Мне уже никто ничего не сделает – увы! Я больше не могу, – терпеливо возразила Дориаччи. В этот вечер она выглядела великолепно – в черном декольтированном платье, которое делало ее изящнее и открывало гладкие белые плечи, что придавало ей романтический облик, несмотря на всю ее полноту и переполняющую ее жизненную силу. – Я уже в таком возрасте, когда не можешь жить без оглядки. Когда чувства подчиняются воле, и обратного пути тут нет. Это старость, Андреа. Представьте себе: не любить того, кого можешь любить, и не желать того, кем ты можешь обладать. Это называется мудрость. Клянусь вам, это отвратительно, но это так. Я обладаю здравым смыслом и при этом цинична. Вы обладаете здравым умом, но при этом вы восторженны. Вы можете себе позволить расплачиваться за великие страсти, даже за несчастные, поскольку у вас все впереди, вы успеете заставить других расплатиться за доставленное вами наслаждение. А я уже нет. Допустим, я вас люблю. Вы меня бросите – или я вас. Но у меня уже никогда не будет времени полюбить кого-то другого после вас, а я не хочу умирать с горьким чувством. Мой последний любовник был без ума от меня, но бросила его я, и это было десять лет назад.
Изумленный Андреа слушал ее рассуждения в отчаянии, но одновременно и с восхищением и даже благодарностью, ибо впервые она развивала перед ним свою мысль логично и последовательно. Прежде она ограничивалась тем, что немногими отрывочными фразами или отдельными словами обозначала причудливую канву собственных размышлений. Сегодня она изменила своим привычкам, но, как оказалось, лишь для того, чтобы объяснить ему, что она его не любит и что она не может его любить…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!