Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной характеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг) ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не догадаешься, – и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь отчество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма…
Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоянных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего отчества вслух.
Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никогда и не выучился дышать человеческой атмосферой – по крайней мере, главным ее ингредиентом – дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства. Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но это дело другое – собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эдеме).
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой – да пусть и нализавшимся дебоширом, – только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ – «хозяин дома», на второе каша – пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы) – после обеда, значится, озорничая, хватает меня за пузо очугунелой от полувекового братания с железом набрякшей ручищей. «Ты ж его изуродуешь лапишшами своими железными!» – кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юмористически-грозно: «Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его, брат, бочкой задавило!»
Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она покатилась и… Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вылиться – вот повали нашу бочку… Тайны, тайны… «Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?» – продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселенной…
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но – ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно, – а мой бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся – усмешечками, злой демонстративной скукой – когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного – в чужака, в отверженца, в изгоя, словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: «Удар короток – и мяч…» – «Еврей в воротах», – перебивал меня кто-то из публики. «Не надо», – просил я его. «Это не я, это он», – большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. «Не надо», – просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: «Это не я, это он». Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток – еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг – постный поджатый вид: «Все люди одинаковы». Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скром-ненькое (покорненькое): «Все люди одинаковы».
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники – то хедер, то Мойше – тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого – рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, – ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным – по маминой линии – братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: «Мойше?.. Он что, всех моет?!» – и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел – ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же – что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, – суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано – вдруг прочел в газете «хэ хэ век» («XX век»), – а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное «а» – «крючок плотней надо писать», – разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!