Где-то под Гроссето - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Вставай, ты чего, – просит она. – Ты чего? Вставай!
Оксанка тянет меня за длинную, длинную, страшно длинную руку. И я в первый раз в жизни слышу в ее голосе страх. Расходится клубами. Как будто в стакан с чистой водой опустили запачканную черным кисточку и быстро-быстро взболтали.
Дура! Дура чертова! Дебилка! Коза!
Бум, – отвечает шар в моей голове, и я засыпаю.
Когда я в следующий раз открываю глаза, передо мной – дверь. Наша. Синяя. Дерматиновая. Собака породы дерматин. У меня собаки нету. И кошки тоже. Только красная игрушечная лошадь. Конь-огонь.
Оксанка, громко всхлипывая, звонит в звонок.
Дзы-дзы-дзы!
Медленный шар внутри меня докатывается до невидимой стенки и невпопад откликается: бух.
Оксанка поворачивается, и я понимаю: она плачет.
Ключи! Где ключи, дура?!
Я ложусь на коврик и закрываю глаза. Ключи подо мной. Я чувствую их боком. Маленькие и твердые.
Оксанка изо всех сил пинает меня ногой в босоножке. Босоножка белая, стоптанная, растрескавшаяся. Время заносит ее, пудрит Оксанкины пальцы, поджавшиеся от ужаса, словно она вот-вот сорвется с насеста и полетит куда-то в воющую глубину. Баба Маня говорит неправильно: «нашест». У шестикрылого серафима тоже должен быть нашест, понимаю я. Иначе как же ему спать, бедному? Я представляю себе огромный курятник и уходящие до самого горизонта ряды крыльев и кудрей, крыльев и кудрей, крыльев и кудрей.
Оксанка плачет громко, некрасиво, навзрыд и еще раз пинает меня маленькой перепуганной ногой.
А мне не больно. Курица довольна.
Ивиждь, Ивнемли!
Дура! – снова кричит Оксанка где-то далеко-далеко.
И босоножка убегает.
А потом я вижу маму. Она идет на работу. Нет. Она несет меня на работу.
Сначала медленно, потом бежит.
Мама держит меня на руках, и я вижу свою макушку, и болтающуюся ногу, и синие губы. Солнце надо мной и мамой – оранжевое. Оранжевое небо. Оранжевый верблюд.
Оксанка бежит за мамой, как собачка, то отставая, то догоняя, и плачет, растянув большой редкозубый рот. Среди других играющих детей она напоминала… напоминала…
Что вы делали?» – мама вдруг кричит громко, так громко, что я открываю глаза.
Ивиждь!
Боярышник, – рыдает Оксанка.
Мамины губы снова движутся, но я больше ничего не слышу. Сорняки шуршат у меня в голове, разрастаясь, сочные, черные, и в них наконец-то запутывается шар.
Бух! – говорит он в последний раз.
И больше не катается.
Ивнемли!
Ибо. Гаглас.
ИБО. ГАГЛАС.
И бога глас ко мне воззвал.
Боярышник! – снова повторяет Оксанка, и я вижу шестикрылого серафима: на самом деле он розовый, с жуткими, как у шамаханской царицы, громадными глазами.
И бога глас ко мне воззвал!
Глас бога ревет и воняет бензином.
В медсанчасть! – кричит мама водителю, которого я уже не вижу. – В медсанчасть!
Серафим наклоняется ниже, ниже – и я замечаю у него в лапах литровую банку, полную липкого сияющего света.
Мёд, – читаю я старательно. – Мёд!
И шестикрылый серафим улыбается.
Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как авоськи, одышливых трамваях «женщина». Женщина, передайте на билетик, пыжалста! И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего.
Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным, чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых смилостивиться и – в виде исключения – совершить одно-единственное, самое маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало всё тот же сально блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови.
Однажды – в минуту невыносимого подросткового отчаяния – Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь, выхаркивая в хриплый подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и все-таки самым краем слепого слезящегося глаза замечая, какими чудесными, причудливыми лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца растворившиеся кристаллики калия марганца о четыре.
Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это, распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся, немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И вообще, жизнь прожить – не поле перейти, – объясняла вечерами мама, торопливо сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным голосом цитируя совершенно неведомого ей Пастернака. И от этой никем не узнанной, оборванной цитаты, от быстрого сухого звука, с которым не нужные больше пластмассовые ежики летели в картонную коробку из-под давно сношенных туфель, и от запаха томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно.
Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови – словно не понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты, аппетитной хохотушки, такая мрачная и – будем откровенны – абсолютно, ну просто ап-са-лют-на непривлекательная дочь. И в кого ты у меня такая? – в очередной раз вслух удивлялось зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют: алое платье, розовые ногти, лиловые губы, – крепко надушенное бодрой граненой «Красной Москвой», – и дверь облегченно хлопала. Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу.
Возможно, всё бы вообще сложилось иначе, и Антуанетточке даже удалось бы спастись, распластавшись по сырой стене тоннеля так, чтобы судьба, грохоча и роняя каленые искры, пронеслась мимо – дальше, в пустоту, неизвестность, в бледный предутренний туман. Ведь была же в ней, в конце концов, неприлично здоровая кровь ее неприлично здоровой матери, которой до сих пор свистели под окном солидные работяги в серых добротных кепках, слегка опухшие и лилово, картинно – до самых глаз – небритые, словно угрюмые октябрьские баклажаны. И Антуанетточкина мама прекрасным молодым голосом кричала из-за шторы: Иду! Иду, золотко! – и беспокойными пальцами проверяла крепко скрипящие капроновые икры (на пятке опять поползло, ну что ты будешь делать!) – и работяги снова свистели, грозно, ликующе, требовательно, словно соловьи-разбойники местного, микрорайонного разлива, и мама, мгновенно отразившись в зеркале, обреченно, освобожденно улетала на этот свист – крупная, торжественная, шелковистая, словно торопящийся к солоду и пиву набоковский лакомка-бражник или иная ночная бабочка редкостной породы.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!