Право на жизнь. История смертной казни - Тамара Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Когда позже Пьер в уже захваченной французами Москве видит расстрел людей, которых обвинили в поджоге города, то оказывается, что солдаты, расстреливающие «поджигателей», испытывают настоящий ужас. Они испуганные, бледные, «у одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть», «молодой солдат с мертвенно-бледным лицом» шатался как пьяный, и Пьер осознал невероятно важную и для него, и для Толстого вещь: «Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления».
Толстой очень любил подводить многочисленные рациональные обоснования под свои убеждения. Это видно в его поздних работах, где он подробно, как будто загибая пальцы, подсчитывает, почему ненасилие лучше насилия, почему правильнее не подчиняться преступным приказам, – и перечисляет, каковы будут выгоды и невыгоды различных поступков. Но даже в одном из своих последних произведений, знаменитом публицистическом выкрике «Не могу молчать» Толстой начинает с того, что просто описывает казнь. И здесь, в работе 80-летнего писателя, который к тому времени уже пришел к отрицанию своего предыдущего творчества, все равно самым ярким доводом против казни становится это вымышленное, вымученное, воображенное им преступление:
Двенадцать человек из тех самых людей, трудами которых мы живем, тех самых, которых мы всеми силами развращали и развращаем, начиная от яда водки и до той ужасной лжи веры, в которую мы не верим, но которую стараемся всеми силами внушить им, – двенадцать таких людей задушены веревками теми самыми людьми, которых они кормят, и одевают, и обстраивают и которые развращали и развращают их. Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными, в парчовой ризе и в эпитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи – их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, – разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли.
И вот, один за другим, живые люди сталкиваются с выдернутых из-под их ног скамеек и своею тяжестью сразу затягивают на своей шее петли и мучительно задыхаются. За минуту еще перед этим живые люди превращаются в висящие на веревках мертвые тела, которые сначала медленно покачиваются, потом замирают в неподвижности…
…Врач обходит тела, ощупывает и докладывает начальству, что дело совершено, как должно: все двенадцать человек несомненно мертвы. И начальство удаляется к своим обычным занятиям с сознанием добросовестно исполненного, хотя и тяжелого, но необходимого дела. Застывшие тела снимают и зарывают.
Главный аргумент, высказанный русской (и не только русской) литературой против казни, можно выразить словами князя Мышкина: «Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»
Через 100 лет Камю в своих «Размышлениях о гильотине» будет приводить много рациональных доводов, говорить о том, что смертная казнь не может никому служить уроком, что нет никаких доказательств того, что угроза ее остановила хоть одного преступника, что смертная казнь «является отвратительным примером, последствия которого непредсказуемы», то есть она развращает общество. А потом в какой-то момент как будто забудет о том, что он пишет не художественную прозу, а публицистическое произведение – и, как Толстой в «Не могу молчать», вдруг отбросит все логические аргументы и разрешит себе высказаться как художнику:
Вместо того, чтобы туманно напоминать о долге, который в это самое утро кто-то возвратил обществу, не стоило ли бы воспользоваться подходящим случаем, расписав перед каждым налогоплательщиком подробности той кары, которая может ожидать и его? Вместо того, чтобы твердить «Если вы совершите убийство, вас ждет эшафот», не лучше ли сказать ему без обиняков: «Если вы совершите убийство, вам придется провести в тюрьме долгие месяцы, а то и годы, терзаясь то недостижимой надеждой, то непрестанным ужасом, и так – вплоть до того утра, когда мы на цыпочках проберемся к вам в камеру, чтобы схватить вас во сне, наконец-то сморившем вас, после полной кошмаров ночи. Мы набросимся на вас, заломим вам руки за спину, отрежем ножницами ворот рубахи, а заодно и волосы, если в том будет необходимость. Мы скрутим вам локти ремнем, чтобы вы не могли распрямиться и чтобы затылок ваш был на виду, а потом двое подручных волоком потащат вас по коридорам. И, наконец, оказавшись под темным ночным небом, один из палачей ухватит вас сзади за штаны и швырнет на помост гильотины, второй подправит голову прямо в лунку, а третий обрушит на вас с высоты двух метров двадцати сантиметров резак весом в шестьдесят кило – и он бритвой рассечет вашу шею».
Как раз прочитав Камю, сестра Элен Прежан, неоднократно ссылающаяся на него в своей книге, стала говорить о том, что лучше сделать казни публичными – и тогда отвращение к происходящему поможет отказаться от них.
Примерно в те же годы, когда Толстой работал над «Войной и миром», другой писатель, уже воспринимавшийся как патриарх, – Виктор Гюго – работал над романом, в развязке сюжета которого одного из главных героев казнят. Гюго, вечный защитник милосердия и любви, писатель, чьи романы очень внимательно читали и Достоевский, и Толстой и многое заимствовали у него, всю жизнь был пылким противником смертной казни. Вернее, не так. Гюго был всю жизнь защитником человека и поэтому написал «Последний день приговоренного к смерти», а в «Отверженных» рассказал о том, как любовь спасает каторжника Жана Вальжана. Для Гюго человеческая жизнь была важна в любых обстоятельствах – и в подземных тоннелях под Парижем, по которым Жан Вальжан несет раненого Мариуса, возлюбленного Козетты, и в соборе Парижской Богоматери, где Квазимодо борется с толпой, жаждущей убить «колдунью» Эсмеральду, на баррикадах и на улицах, в судах и на каторге. Епископ Бьенвеню – единственный, кто пожалел затравленного каторжника и не выдал его полиции, – стал человеком, превратившим озлобленного Жана Вальжана в воплощение милосердия. А инспектор Жавер, холодно и неумолимо преследовавший его в течение многих лет, не принимавший во внимание ни возможность перерождения бывшего каторжника, ни все то добро, которое тот успел сделать на посту мэра города, не знавший снисхождения и милосердия, в конце концов оказался так потрясен душевным величием своего врага, что отпустил его, переступив через основу всей своей жизни и характера – веру в справедливость суровых законов, и покончил с собой, не выдержав того, что мы сегодня назвали бы психологической сшибкой.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!