Земля воды - Грэм Свифт
Шрифт:
Интервал:
Кричать поздно. Что не мешает отцу, высунувши голову в окошко (под которым, заваленные всякими школьными причиндалами, отсвечивают четыре голубые тетради), выкрикнуть отчаянным, срывающимся голосом: «Ди-и-и-к!» Его лицо, даже тогда, когда крик замирает в воздухе, остается сведенной в судороге маской. Он искренне уверен в том, что Дик уезжает навсегда. Но у меня другое мнение. Я готов его утешить. У меня едва не срывается с губ, мол, Дик – в силу причин, которые слишком сложно будет вкратце изложить, – едет, наверное, к Стоттовой дрене.
Однако с нашего наблюдательного пункта у открытого окошка видна та точка, где от шоссе на Гилдси отходит проселок на Стоттову дрену; и Дик проскакивает мимо. Его скрюченная над рулем, горбатая фигурка становится все меньше и меньше.
Я вижу его, я вижу его и сейчас, на прямой как стрела дороге, под непрозрачным небом, на фоне унылых свекольных полей. Мой… Мчится, мчится, забросив за спину право первородства, забросив за спину наследие семейства Аткинсон… На минуту кажется, что он едет, что он уже въехал в некое зыбкое, на забвении замешенное Никогда, составленное раз и навсегда из прямой дороги, плоских полей, уныния, неизменности и затихающего в отдалении треска мотоциклетного мотора. А потом я говорю отцу – чья голова уже упала на подоконник: «По-моему, он поехал на землечерпалку».
Она не поднимает головы, когда я ухожу. Она позволяет осторожно обнять себя и поцеловать, без ответа, но и без сопротивления, так что прикосновение губ к ее виску, к безропотной макушке, больше всего похоже на – как поцеловать ребенка на ночь. Она сидит у чужой кровати. Она не поднимает ни руки, ни взгляда, когда я в последний раз оборачиваюсь посмотреть на нее сквозь армированное проволокой стекло больничной двери. Она не смотрит на меня с потерянным видом из-за решеток, когда я иду к воротам по мокрому больничному асфальту.
Ощущение бесконечного расставания. Чувство, будто на самом деле это не я уезжаю, а она удаляется в смутную и невозвратную даль, а я стою раскинув руки, скрадывается собственным моим движением, ее пассивностью. Видимой функциональностью моего визита (навестить жену, застывшую в ожидании каких-то психотерапевтических процедур, и привезти ей кое-какие личные вещи). Скрадывается жизнеутверждающим прогнозом сестры-сиделки (да, конечно, никаких ограничений – в любое время с двух до семи, в разумных пределах… и не беспокойтесь вы, мистер Крик, вашу жену скоро выпишут…). Отблесками бледного солнечного света (пронзительно-голубые дыры меж несущихся по мартовскому небу облаков) на мокром, парящем потихоньку асфальте.
Вначале была история – ее рассказывали нам родители, на ночь. Потом она становится реальностью, превращается в Здесь и Сейчас. Потом – опять историей. Второе детство. Поцелуй и доброй ночи…
Мой уход – не предмет для скорби. Она скорбит о ребенке. О своем ребенке. О ребенке, которого у нее отняли и не хотят отдавать. О ребенке, которого – все об этом знают – послал ей Бог. Который нас всех спасет.
Вначале нет ничего; потом есть то, что случилось. А после того, что случилось, есть только рассказы о том, что случилось. Но иногда то, что случилось, не желает уходить и превращаться в воспоминание. Так что она до сих пор в самой гуще событий (приключение в супермаркете, что-то у нее в руках, зал суда, где она призывает Бога в свидетели), которые длятся и длятся. Отчего ей никак нельзя выйти из игры. Отчего ей никак нельзя выбраться наконец на безопасный, по эту сторону безумия берег оглядки на пережитое и отвечать на вопросы одетых в белые халаты врачей: «Ну а теперь расскажите нам, миссис Крик. Вы спокойно можете все нам рассказать…»
Он идет по мокрому асфальту с чемоданом в руке, как будто собрался в путешествие. Вот только в чемодане пусто, потому что одежда жены и несколько необходимых мелочей остались в больнице (в правилах строго-настрого указано: ни единого предмета, при помощи которого можно было бы причинить ущерб как другим пациентам и медицинскому персоналу, так и собственному здоровью пациента). Он так тщательно все собрал. А ей даже и неинтересно.
Набор жизненно необходимых – или необходимых для спасения жизни – воспоминаний. Черепаховый гребень (этим можно воспользоваться для нанесения ущерба?), купленный – помнишь? – в Гилдси, в мелочной лавке, морозной зимой. Кожаный бювар. Маленькая перламутровая шкатулка (но это уже ее выбор, эту она сама достала будто бы из ниоткуда – может, прятала где-нибудь с той самой жестокой зимы), а в ней серебряное распятье на цепочке. На подкладке с тыльной стороны крышки до сих пор сохранилась дарственная надпись, педантичным почерком Харольда Меткафа: «На твою Конфирмацию, Со Всей Любовью к Моей Милой Мэри, 10 мая 1941…»
Он идет к воротам. Наметанный глаз историка выхватывает на заросшем травой островке посреди асфальта каменную статую не то основателя, не то благотворителя (львиные черты лица, рука на лацкане фрака); и отмечает, на розовой гранитной плите, под датой и благодарственной надписью, словцо, которого современность, предпочитающая именовать такого рода заведения простым словом «больница» или, чуть менее вежливо, «психиатрическая лечебница», не в состоянии, в дань уважения его светлой памяти, стереть: «…приют».
Он проходит через ворота, сквозь них (поскольку никаких ограничений) ему еще ходить и ходить, чтоб навестить жену, которая пока еще даже и не вспомнила, что она ему жена; с которой в укромных уголках приютского – то есть больничного – подворья ему предстоит играть в печальную игру «а помнишь?». А помнишь поезд: из Хоквелла в Гилдси, из Гилдси в Хоквелл? А помнишь свекловичные поля? Тополя? Прогулку вдоль замерзшей Узы? Избегая в этих тряских заездах в общие (общие?) воспоминания то и дело попадающихся на пути запретных зон (видите, чуть до дела, ваш учитель истории и шагу в простоте не ступит на минное поле прошлого).
Пока он раскладывает перед ней свой товар, свою на шепоте и на увертках замешенную ностальгию, она глядит в окно палаты.
А может, амнезия, она и к лучшему…
Освобожденная на основании смягчающих вину обстоятельств (добровольное возвращение ребенка матери) и неполной вменяемости (но мы-то знаем об этих умниках-трюкачах, об этих мы-тебя-вытащим-безо-всякого-труда психиатрах) от обвинения в киднепинге и тем самым избежавшая возможного тюремного заключения, она сидит, в этой другой тюрьме, и все еще пытается доказать своим одетым в белые халаты стражам и распорядителям, что Бог…
В иную эпоху, в былые времена, ее, может быть, признали бы святой (или сожгли на костре как ведьму). Тот, кто слышит голос… Тот, к кому обращается… Может, они и снабдили бы ее всем необходимым для полного расцвета мании: уединенным скитом, положенными аскету свободами от писаных и неписаных законов, видениями и навязчивыми состояниями… Теперь ее сдают на поруки психиатрам.
Она смотрит прямо перед собой, сквозь высокое больничное окно. Она всегда сидит в одном и том же углу палаты: на том стоим и стоять будем. В палате пахнет сумасшедшими старухами. За окошком в погожие дни, надев пальто, прогуливаются по асфальту другие пациенты.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!