📚 Hub Books: Онлайн-чтение книгСовременная прозаПовесть о любви и тьме - Амос Оз

Повесть о любви и тьме - Амос Оз

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 89 90 91 92 93 94 95 96 97 ... 208
Перейти на страницу:

* * *

За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажгли электрический свет. Отсюда, из темноты, не видно, кто у них там в комнате включил свет — сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, — но видно желтое электричество, вытекающее оттуда. Кажется, будто течет клей, до того густой, что течет он с трудом, еле двигаясь, тяжело и лениво пробивая себе тропку. Эта тропка, текучая и вязкая, желтая и мутная, медленно, как машинное масло, ползет вперед сквозь вечер. И сейчас эта тропка уже коричневато-голубая, и пришел ветерок и лизнул ее…

Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер в своей тетрадке, сидя за столом в своем садике в Араде, вновь придет тот самый ветерок, и из соседских окон и здесь, и в этот вечер, вновь заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое смазочное масло. Да вот только нам все это уже знакомо, знакомо давно. И вроде уже нет никаких сюрпризов. Впрочем, есть: разве «вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме» не явился в Арад, чтобы напомнить давно забытое, либо разбудить потаенную грусть, а может, как раз наоборот — это тот вечер, опустившись, набрасывается на этот вечер.

Это похоже на то, что бывает с женщиной. Ты знал ее давно. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен, и всегда при встрече она говорит тебе примерно те же самые стертые слова, всегда при встрече она предлагает тебе улыбку, либо, самое большее, просто дотрагивается привычным жестом до твоей груди. Но сейчас, но на этот раз она этого не делает, право же, не делает, она вдруг тянется к тебе, прикасается, хватается за твою рубашку. Забыв о вежливости, не соблюдая приличий, она впивается всеми своими ногтями, со страстью и с отчаянием в глазах, зажмуренных изо всех сил, и лицо ее искажено, как от боли. Она настаивает на своем, она хочет, ей это необходимо, и она не отступит, и ей уже безразлично, что происходит с тобой, ей все равно, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь — ее это не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она притягивается к тебе и вонзается в тебя, словно гарпун. Она начинает тянуть. Она тянет, разрывая тебя всего, но ведь это не она тянет, она только впивается ногтями, а тянешь ты, именно ты, ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, уже впившимся в его плоть, тянет изо всех сил, пытаясь убежать, он тянет и тянет изо всех своих сил этот гарпун, а с ним — и линь, который прикреплен к гарпуну, и гарпунную пушку. Тянет и рвется вперед, тянет, пытаясь освободиться, тянет, кувыркаясь в воде, тянет, ныряя в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что впилось в его плоть, от того, что грызет и сверлит тебя неотступно. Ты все тянешь и тянешь, а оно только вгрызается в твою плоть, ты снова тянешь, а оно впивается в тебя еще сильнее, и ведь ты ни за что на свете не сможешь заглушить боль болью. Несчастье становится все глубже и ранит все сильнее, потому что оно тебя схватило, но и ты схватил: оно — гарпун, а ты — дельфин, он дает, а ты принимаешь, он — тот вечер, что был тогда в Иерусалиме, а ты — в том вечере, что нынче в Араде. Он — твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…

* * *

Все ушли без меня в рощу Тель Арза, а я, у которого не хватило мужества надуть эту штуку, лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит, сдаваясь, день. Скоро ночь.

Однажды я видел из своей «пещеры сорока разбойников», устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из крытого толем барака, стоявшего на выезде из Кирьят-Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, эта моя бабушка, вдруг ужасно рассердившись на мою маму, стала размахивать перед нею утюгом. Глаза ее сверкали, и она выплескивала на мою маму какие-то страшные слова — на смеси русского, польского и идиша. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в «пещере» и, выглядывая из нее, все вижу и слышу. Мама моя, правда, ни единым словом не отвечала на громовые проклятия своей матери. Она просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись и сдвинув колени, положив на них две неподвижные руки, опустив глаза, и не отводила взгляда от коленей, словно от них, от коленей, все и зависело. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми вопросами: казалось, что от обилия звуков «з-ш-ц-с» и «ш-ч-щ-т-ж» вопросы эти сочились влагой. Мама моя не отвечала ни единым словом, только глаза ее были опущены, и взгляд сосредоточен на коленях. Молчание еще больше распалило бабушку, она стала еще свирепее, чем в самом начале. И вдруг она словно окончательно обезумела: с горящими от гнева глазами и лицом, которое приобрело волчьи очертания — от ярости, слюны, белой пены в уголках губ, приоткрывшихся и обнаживших в хищном оскале зубы, — швырнула бабушка с силой, будто хотела разбить его о стену, раскаленный утюг, который был у нее в руках, стукнула по гладильной доске и перевернула ее. Она вышла, хлопнув дверью так, что задрожали стекла в окне, а вместе с ними и ваза, и чашки — звон доносился со всех сторон.

А мама моя, не зная, что я подглядываю, встала вдруг с табуретки и начала сама себя наказывать: она хлестала себя по щекам, дергала за волосы, нашла вешалку и била ею себя по голове и по спине — пока не появились слезы в ее глазах.

И я тоже в своей пещере начал тихонько плакать, снова и снова с силой кусая руки, так что на них остались болезненные следы от зубов в форме часового циферблата…

В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, крытого толем, стоявшего на окраине Кирьят-Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым рыбным соусом, со сладкой морковью, и шел общий разговор о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании «Солел Боне», о частной инициативе, о компании АТА…

А на десерт был у нас компот — именно так, по-русски, это блюдо и называлось. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он получился у нее сладким и липким, словно сироп. Другая моя бабушка — одесситка, бабушка Шломит, вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова — на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду в ее футлярчик, бабушка Шломит посчитала нужным заметить:

— Что я вам скажу? Более сладких деликатесов я в своей жизни не пробовала. По всей видимости, Господь очень уж любит Волынь, и потому Он все окунает в мед: даже сахар у вас намного-намного слаще нашего, и соль у вас сладкая, и перец, и даже у горчицы на Волыни вкус мармелада, и даже хрейн (так, на идишистский лад, называла бабушка хрен), и уксус, и чеснок, любая горькая приправа — все у вас до того сладкое, что, похоже, всем этим можно подсластить самого ангела смерти, собственной персоной.

Изрекла и тут же умолкла, словно внезапно дрогнула, опасаясь гнева ангела, чье имя произнесла всуе, поддавшись опасному легкомыслию.

1 ... 89 90 91 92 93 94 95 96 97 ... 208
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?