Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
В дневниках Чуковского множество заметок посвящено заседаниям под председательством Горького. Отношения Корнея Ивановича с Алексеем Максимовичем продолжают эволюционировать. Еще до революции они ближе сошлись и начали лучше понимать друг друга, совместно работая над детским журналом. Примерно в это же время Чуковский заметил в писателе совсем другие стороны таланта, нежели то схематичное проповедничество, о котором он столько писал в 1900-е годы. И вот они видятся каждый день – и странно, какое-то притяжение возникает между ними. «Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная», – записывает в дневнике Корней Иванович. Впрочем, и Чуковский нравится Горькому, и оба они – обаятели, шармеры, умницы, – переживают краткую профессиональную и человеческую влюбленность друг в друга. Вчитайтесь в точные, внимательные описания горьковских жестов, манеры говорить, манеры вести заседания: вроде бы сухо, иронично, скупо – а все-таки с любовью написано.
Впрочем, увлечение Горьким было отнюдь не слепым: «Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам)…» – это и едко, и точно, и таких наблюдений, иногда почти неприязненных, в дневниках Чуковского немало. Но в позднейших воспоминаниях о Горьком – как и в случае с Луначарским, – Корней Иванович обойдет вниманием цепко подмеченные и хорошо памятные горьковские черты – самолюбование, повторяемость, дурацкие словечки, способность подзаводить себя, разжигать в себе восторг и умиление… Конформизм ли это и самоцензура, или действительно попытка отказаться от мелкого, выделить, укрупнить и описать прежде всего человечески ценное, заслуживающее уважения? Должно быть, и то и другое: написать объективный портрет вполне канонизированного Горького уже не позволяло время. Хорошо же – напишем о том, чем он действительно был ценен, расскажем о Горьком – спасителе культуры и зачинателе детской литературы, а «буревестника» и «великого пролетарского писателя» пусть мусолят другие.
Дневник 1919 года – хроника очарования и разочарования: «Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот „музыкальный“ всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький». И здесь же: «Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог». Со временем разочарования все больше: «сер, тускл, малодаровит», начинает прожекты и бросает их, с большевиками говорит как большевик, при интеллигенции зовет их «они» и ругает на чем свет стоит… На рубеже десятилетий Чуковский в разговорах и дискуссиях с Горьким в окончательном виде сформулировал свою критическую концепцию: "Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож". О том же он писал ему и позже, в 1921 году. И тогда же задумал написать о самом Горьком – «как о единственной, не повторяющейся в мире душе» – с ее противоречиями, раздвоенностью, сложностью. Результатом стала книга «Две души Максима Горького».
Итог работы «Всемирной литературы» впечатляет. Редакция подготовила для издания основную и народную библиотеки. Первая – «систематически подобранная библиотека», «материал к изучению мировой литературы». Она насчитывала около 1500 томов. Народную библиотеку составляли небольшие книги (2500 томов), «доступные пониманию и восприятию самых широких масс русской демократии». При бумажном кризисе книги все-таки выходили – Твен, Франс, Уайльд, Лондон, Уэллс, Вальтер Скотт, Гюго, Вольтер, Беранже, – книги тщательно вычитанные, продуманные, отредактированные лучшими мастерами слова (среди сотрудничавших с редакцией деятелей литературы и искусства были Айхенвальд, Бенуа, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, чета Мережковских, Куприн, Кузмин, Ремизов, Цветаева…). «„Всемирная литература“ за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ», – писал Николай Чуковский.
В повальном увлечении культуртрегерством, просветительством, переводами и совершенно уже невообразимыми проектами вроде исторических картин был еще один важный аспект. Никогда больше в истории XX века – и, может быть, во всей российской, – не реализовалась так буквально страстная мечта всех истинных художников о том, чтобы искусство стало жизнью. Никакой другой жизни, в сущности, не осталось. Быт исчез, существование оказалось поставлено на ту грань, за которой только тьма, холод и небытие. Именно такой обстановкой поверяется подлинное искусство—и именно этой реальностью поверяли члены «Всемирной литературы» свой эстетический выбор.
«Смешные в снаряде затеи», – иронизировал позднее Замятин в очерке памяти Блока, вспоминая тогдашнюю петроградскую литературную жизнь и сравнивая ее с бешено несущимся неизвестно куда артиллерийским снарядом, внутри которого заседает ученая коллегия, отбирает для печати тексты, напечатать которые заведомо невозможно…
Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.
Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».
Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!