Музыка из уходящего поезда. Еврейская литература в послереволюционной России - Гарриет Мурав
Шрифт:
Интервал:
Но у каждого, как бы ни сложилась его жизнь, есть своя лагерная тема – да не прозвучат мои слова кощунственно, да не оскорбят они ничьих страданий. У меня же и название совпадает – что делать, так уж вышло, не моя вина… [Карабчиевский 1991: 5].
Среди мучительных воспоминаний мальчика, героя повести, о советском пионерском лагере – регулярные избиения: один из соседей по лагерю бил его из антисемитских соображений. Мальчик-жертва утверждал, что отец его погиб на фронте, обидчик заявлял, что евреи не воевали. Соответственно, слово «лагерь» функционирует как сложный гибрид, оно одновременно объединяет и разъединяет страшные, радостные и унизительные ассоциации. Произнести слово «лагерь» – значит запустить цепочку совпадений противоположных смыслов, в которых для каждого говорящего акценты расставлены по-своему.
Несчастное детство героя «Жизни Александра Зильбера», в том числе и его «лагерная» жизнь, частично обусловлено тем, в каких тяжелых условиях оказались евреи после «дела врачей». Обычная жестокость и агрессия одних школьников против других обострилась в тот период до невыносимости, и положение только усугублялось антисемитскими высказываниями официальных лиц и школьного руководства. Однако несчастливое детство героя стало результатом не одной лишь политической ситуации, в которой он растет, но и тяжелой домашней обстановки. Источник его несчастья – несчастный, малообразованный, типично еврейский отчим, который все время что-то бормочет на идише, пальцы и губы у него постоянно влажные, потому что он считает и пересчитывает деньги. В портрете отчима проступает стереотипный еврейский капиталист, которого мы видим в русской литературе и XIX, и XX века. Мир еврейского прошлого, воплощенный в отчиме, – это тесное параноидальное пространство, где нет искусства, литературы и культуры, где надо всем довлеет необходимость выживать. По ходу развития сюжета отчим попадает в тюрьму за некое экономическое преступление, возможно, сопряженное с порчей государственного имущества[275].
Идиш, на котором говорит отчим, столь же ущербен и ограничен, как и его мировоззрение. Это «пародийный язык»:
Вот вам язык, язык как язык: звуки, слова, предложения. Все как настоящее, как водится у людей, живите, говорите, считайтесь, ругайтесь. Захотите написать письмо жене – возьмите старые финикийские буковки, они тут как раз подойдут, как корове седло. Пишите, не бойтесь, что бы вы ни наврали, стихов у вас не получится, романа тем более. А станет вам грустно – спойте песенку, песенку и немой споет, отчего же вам-то не спеть, с таким языком!.. [Карабчиевский 1991: 43]
В этих словах отражены чувства главного героя, Александра Зильбера[276]. Взгляд автора, Юрия Карабчиевского, не столь однозначен. Вопрос о ценности идиша как литературного языка вновь всплывает позднее в разговоре о дедушке мальчика. Дедушка говорил на странной смеси языков, состоявшей из русского, идиша, иврита, украинского и польского, и в «чудовищной этой каше чужеродных осколков… существовала тем не менее определенная закономерность, несомненная естественность, я бы даже сказал – гармония» [Карабчиевский 1991:113]. Разумеется, этого языка никто не понимает, и автору потребовалось бы дать на каждые полстраницы речи дедушки полстраницы перевода, «как будто это говорит не полуграмотный старый еврей, а какая-нибудь мадам Шерер» [Карабчиевский 1991: 113]. Речь идет о первых сценах романа «Война и мир», где действие происходит в салоне аристократки, в котором говорят только по-французски; в тексте Толстого вообще много длинных пассажей на французском. Сама мысль о том, что модный французский язык аристократии XIX века и пародия на идиш и другие языки, на которых говорит «старый еврей», могут играть схожие роли, выглядит абсурдной.
Пока персонаж, Александр Зильбер, принижает идиш, автор включает этот язык в свой русский текст. Карабчиевский пишет слова на идише русскими буквами и в сносках дает перевод. В повести дед героя смог уехать из Житомира до прихода немцев; его жена, вынужденная остаться, погибла. Заболев, дедушка всякий раз видит в бреду, как жену его хоронят заживо. Он кричит на языке, который сам считает русским, что она еще шевелит руками, умоляя стоящих рядом (в его видениях) ее откопать. А потом бранится с Богом – на идише: «нейн, Готэню, их выл ныт лыбн. Фар вус, Готэню? Фар вус тист мир азелхе цурес!» («Нет, боженька, я не хочу жить. Зачем, боженька? Зачем мне такие беды!») [Карабчиевский 1991: 106].
Дедушкино возмущение обычно перетекало в угрызения совести, в признание собственной вины перед Богом: «ё, Готеню, Ди быст герехт. <…> Их бын шилдык» («Да, боженька, ты прав. Я виноват»). Автор раскрывает эмоциональные обертона бабушкиной смерти через взаимоналожение языков, русского и идиша, тем самым добавляя глубины своему более раннему замечанию, что слова живут лишь в сочетании с другими.
В мире повести Карабчиевского идиш остается языком персонажей, достоинства которых раскрываются далеко не сразу, как, например, в случае с отчимом и особенно дедом[277]. Вымышленный персонаж Александр Зильбер не допускает возможности того, что идиш может быть языком литературы, однако в тексте повести именно эта возможность претворяется в жизнь. Рассказ от первого лица о становлении Александра Зильбера как русскоязычного писателя одновременно и стирает идиш из русского литературного пространства, и вписывает его туда вновь, что звучит отзвуком таких же приемов в русскоязычных произведениях 1920-х и 1930-х годов. Страдания, которые дедушка высказывает исключительно на идише, созвучны тому, что в другом месте Карабчиевский описывает в виде «ма-аленького какого-нибудь остаточка, требующего иного способа выражения»[278]. В «Свидетеле» Бергельсона, написанном в 1946 году, мы видим подходящий контекст для «остаточка» Карабчиевского. В этом рассказе (см. Главы 4 и 5) речь идет о страданиях еврейского тела и о его сопротивлении процессам абстрагирования и универсализации, – это достигается через помещение проблемы еврейской памяти в контекст неизбежных ошибок перевода.
Перевод – будь то перевод текста с одного языка на другой или человека в новую идентичность – не является однозначным и завершенным процессом; всегда сохраняется некая часть предыдущего языка или идентичности, и это нечто становится одержанием нового текста или изменившегося человека[279]. Замечание Карабчиевского касательно «остаточка» лежит в русле предложенной Беньямином модели того, что перевод представляет собой «загробную жизнь» оригинала. Идиш, язык оригинала, был убит, но непостижимым образом уцелел, и, когда на нем говорит дед героя, язык этот выходит за пределы, которые на него накладывает чистый, легитимный, «культурный» русский внука.
Национальные различия по заказу
Стремление создать литературу нацменьшинств в русских переводах привело к распространенному жульничеству – использованию подстрочников. Если говорить по сути, советские переводчики создавали русские версии произведений, которые не читали и не могли прочитать, почерпнутые из
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!