Дневник. 1901-1921 - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Здесь в Холомках – мы живем забавнейшей жизнью. У Добужинских есть немка-бонна, Анна Густавна. У Гагариных – француженка. Анна Густавна – благороднейший человек – но деспотический, прямолинейный до жестокости. Сколько ни просят ее Добужинские резать хлеб тонкими ломтиками (к обеду), она режет толстыми, потому что убеждена, что «так лучше!». Она всегда убеждена в своей правоте, в правильности и целесообразности всех своих поступков. С нею спорить невозможно. Она считает всех неизмеримо глупее себя. Но работница она чудесная, гармоничный, ценный человек, и Добужинские подчиняются ее деспотизму без особого бунта. У Гагариных такое же владычество Франции. Мадам управляет их домом. Ей, например, не нравится, что я беру их дрова, и она запретила им выдавать мне топливо, так что старуха Гагарина, Марья Дмитриевна, тайком от мадамы воровала сама у себя дрова, чтобы затопить мне печку. Словом, весь дом во власти какой-то Антанты. Замечательно, что немку зовут Анна, а француженку Жанна.
Вчера я читал в Порхове – в библиотеке. Брился у парикмахера Федора Федоровича из кантонистов, – которому 87 лет. Бритва пляшет в его дрожащих руках – но выбрил он чисто и скоро. Я спросил, что он делал, что дожил до такой старости. Он ответил:
– Никогда не пил водки. В рот не брал. Разве иногда графинчик!
Женился он вторично – когда ему было 65 лет. Весел, ругает советскую власть и спрашивает: «когда это кончится?» Как будто собирается жить и жить.
24 февраля. Ах, какая милая княжна. Вчера, тронувшись моими печалями, что мне нечего привезти домой, она предложила мне отсыпать гороховой муки, овсянки и т. д. «Я получила за лечение, берите». Потом пошла со мною по снегу за 4 версты в деревню Турово – к знакомым мужикам – к Игнатию Яковлевичу Яковлеву. Игнатий Як. без единого седого волоса, красавец, с белыми зубами – сидит и плетет лапти – художественно. – Да сколько вам лет? – «А мне две семерки: 77. И не будь моя баба смямшись, я бы еще ого-го! А вот отцу моей бабы в прошлом годе стукнуло сто – ничего – живет». Мы достали мой пиджак, и Маша, молодая крестьянка, побежала по избам – не купит ли кто, причем за пиджак мы потребовали 3 ф. масла, 15 ф. шпику и 10 ф. крупы. Скоро какая-то курносая краснощекая впилась в пиджак – и мяла, щупала его, рассматривала каждую ворсинку, отходила от него, примеривала его на всех мужиков и наконец пошла за провиантом. Между тем в избу вошел столетний. Медленно, неуверенно прошел он к лавке, сел – я подбежал к нему. Поздоровался. Он взял мою руку и потянул поцеловать. «Здравствуй, миленый, жаланный сыночек… И скажи, кормилец, когда это кончится? Я, жаланный, помню крепостное право, мне лет тридцать было, как помещики рушились, а такого не помню… Где ж это видано?.. (И он отчетливо стал перечислять, кого убили в эту революцию.) Попа убили, попа. Неужели за попа ничего не будет? Вот при крепостном праве старуха была помещица (и он рассказал, как прежде помещики жалели людей)… А теперь?»
– Теперь свобода, – сказал 77-летний. – Свобода в животе.
Тут пришли от бабы сказать, что она отказывается от пиджака. Опять тоска, канитель, и после 3-х часов канители пиджак остался при мне, хотя княжна и взяла на счастье красный мешочек.
Третьего дня я с Додей Добужинским ночевал в Порхово в библиотеке. Утром осматривал общежитие. Дети спят по двое на одной кровати, в крошечной комнате – 10 человек. Нас обратно везла баба, которая рассказала, как ее дети без сапог побежали однажды к мосту на реку, потому что разнесся слух, что поймали пружинщика и на два часа посадили его, голого, в снег. Духовные развлечения Порхова.
При нас одна порховская девица говорила по телефону. Телефонную барышню вызывают прямо по имени: «Нюра, а, Нюрь! дай-ко мне»… Самое аристократическое развлечение – катание с горы. Барышня так жантильно говорила по телефону об этом катаньи, будто это раут у британского посла.
Когда мы с Додей спрашивали в Порхове дорогу – баба сказала: это в самом цилиндре города.
4 марта 1921. Когда мы с Добужинским ехали обратно в Петербург, мы попали в актерский вагон. Там ехал «артист» Давидович – с матерью, которую он тоже записал в актрисы «для продовольствия». У матери была очень пышная грудь, которая вдруг закокала: ко-ко-ко – и высунулись куриные головы! Очень забавно рассказывала в пути Е. О. Добужинская, какая у нее многолетняя безмолвная полемика с немкой Анной Густавной. Анна Густавна считает нужным стлать ковер одной стороной, а Е. О. – другой. И утром Анна Густавна стелет так-то, а вечером Е. О. – так-то. Друг другу они ничего об этом не говорят. – Газетные сплетни обо мне – будто я бывший агент – возмутили Профессиональный союз писателей, который единодушно постановил выразить свой протест. Протест был послан в «Жизнь Искусства» вместе с моим письмом о Уэльсе – и там Марья Федоровна Андреева уничтожила его своей комиссарской властью. Вчера в Лавке писателей при Доме Искусств был Блок, Добужинский, Ф. Ф. Нотгафт. Блок, оказывается, ничего не знал о кронштадтских событиях*, – узнал все сразу и захотел спать. «Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в сон. И вообще становлюсь вялым. Так во всю революцию». И я вспомнил, что то же бывало и с Репиным. Чуть тревога – спать! Добужинский тоже говорит: – Я ничего не чувствую… Наша Наташа торжествует: «бегут уже жиды? Бьют их?», хотя ей-то евреи ничего не сделали и большевизм принес даже выгоду. Но она вчера всю ночь молилась Богу «об уничтожении жидов». А я не сплю – и голова болит. Вчерашнее происшествие с Павлушей очень взволновало детей*.
7 марта. Необыкновенный ветер на Невском, не устоять. Вчера меня вызвали к Горькому – я думал, по поводу журнала, оказалось – по поводу пайков. Кристи, Пунин, представители Сорабиса, Изо, Музо и т. д. Добужинский, Волынский, Харитон и Волковыский – в качестве частных лиц с правом совещательного голоса. Заговорили о комиссиях, подкомиссиях и т. д., и я ушел в комнату Горького. Горький раздражительно стучал своими толстыми и властными пальцами по столу – то быстрее, то медленнее – как будто играл какой-то непрерывный пассаж, иногда только отрываясь от этого, чтобы послюнить свою правую руку и закрутить длинный, рыжий ус (движение судорожное, повторяемое тысячу раз). Мы с Замятиным сели за его стол – на котором (на особом подносике) дюжины полторы длинных и коротких, красных и синих карандашей, красные (он пишет только – красными), Ибн Туфейль, только что изданный «Всемирной Литературой», – все в дивном порядке. На другом столе – груда книг. «Вот для библиотеки Дома Искусств… я отобрал книги… вот…» – сказал он мне. Он сух и мне чужд. Мы отлично и споро занялись с Замятиным. Замятин, как всегда, сговорчив, понятлив, работящ, easy going[164] – отобрали стихи, прозу. Потом пришел Добужинский и Горький. Горькому приносили письма (между прочим от Философова?), он подписывал, выбегал, вбегал – эластичен, как всегда (у него всегда, когда он сидит, чувствуется готовность встать и пойти: зовут, напр., к телефону или кто пришел, он сейчас: идет, скажет и назад – продолжает ту же канитель). «Слаб номер “Дома Искусств”. Как сказал бы Толстой – без изюминки. Да, да. Нет изюминки. Зачем статья Блока?..* Нет, нет. Как будто в безвоздушном пространстве» (он сделал лицо нежным и сладким, чтобы не звучало как выговор). Я сказал ему, что у публики другое чувство, что в Доме Литераторов, напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина «Я боюсь» пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают поначалу большое значение тому, что говорит Горький о политике. Но я знаю, с каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял в течение этих двух лет самые несусветные сплетни и пуффы. Теперь он говорил об ультиматуме, о том, что в 6 часов может начаться пальба, о том, что большевикам несдобровать. Заговорили об аресте Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина? Я понимаю Дан – тот печатал прокламации и проч., но Амфитеатров… одна болтовня…» То же думаю и я. Амфитеатрову нужна только реклама, потом 20 лет он будет в каждом фельетоне писать об ужасах Чрезвычайки и изображать себя политическим мучеником. Ну, пора за Блока – уже рассвело. Боюсь, что он у меня вял и мертв.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!