Зрелость - Симона де Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Между тем картины другой войны не давали мне покоя: осудить на смерть из соображений гуманитаризма миллион французов, какое противоречие! Сартр отвечал мне, что речь идет не о гуманитаризме и не о каком другом виде абстрактной морали: над нами нависла угроза; если не сломить Гитлера, Францию ожидает примерно такая же судьба, что и Австрию. Я говорила, подобно Колетт Одри, подобно многим ученикам Алена: «Франция в войне, не хуже ли это, чем Франция с нацизмом?» Сартр тряс головой: «Я не желаю, чтобы меня заставляли есть мои рукописи. Я не желаю, чтобы вырывали глаза у Низана!» Пусть так: у нас, интеллектуалов, господство фашизма отняло бы всякий смысл жизни; но если бы решение зависело только от нас, осмелились бы мы послать пастухов Нижних Альп и рыбаков Дуарнене умирать ради нашей свободы? Их это тоже касается, отвечал мне Сартр. Не взяв оружия против Гитлера, они потом наверняка будут вынуждены сражаться за него; в аннексированной или закабаленной Франции рабочие, крестьяне, буржуазия — страдать будут все, со всеми будут обращаться как с побежденными, с недочеловеками, их с жестокостью принесут в жертву ради величия рейха.
Он меня убедил. Войны нельзя было избежать. Но почему мы дошли до этого? У меня нет права жаловаться на сложившуюся ситуацию, ведь я пальцем не пошевелила, чтобы этому помешать. Я чувствовала себя виноватой. Если бы только я могла сказать себе: «Ну что ж, я заплачу! Моя слепота, мое легкомыслие — я искуплю все, приняв последствия этой трагедии». Но я думала о Босте, о всех юношах его возраста, у которых не было возможности влиять на события; они с полным правом могли предъявить обвинение старшим: нам двадцать лет, и по вашей вине мы должны умереть. Низан был прав, утверждая, что никоим образом нельзя уклониться от политической позиции: воздержаться — значит тоже занять определенную позицию. Меня терзали угрызения совести.
Невозможно обозначить день, неделю, ни даже месяц того переворота, который совершился в то время во мне. Но, безусловно, весна 1939 года знаменует в моей жизни рубеж. Я отреклась от своего индивидуализма, от своего антигуманизма. Я познала солидарную ответственность. Прежде чем начать рассказ об этом новом периоде, мне хотелось бы подвести некоторый итог того, что принесли мне минувшие десять лет.
Это неправильно — делить свою жизнь на куски. Однако 1929 год, на который приходится конец моей учебы, начало экономической независимости, переселение из родительского дома, расставание со старыми друзьями и встреча с Сартром, этот год, безусловно, открыл для меня новую эру. В 1939 году мое существование изменилось столь же радикально: история завладела мною, чтобы уже не отпускать; с другой стороны, я глубоко и навсегда связала свою жизнь с литературой. Эпоха завершилась. Период, о котором я рассказала, знаменовал мой переход от юности к зрелости. Его характеризовали две заботы: жить и осуществить мое пока еще абстрактное призвание писателя, то есть найти точку включения литературы в мою жизнь.
Прежде всего — жить, что бы ты ни делал. Ты, конечно, живешь, но существует множество способов объединить моменты, которые переживаешь: подчинив их какому-то действию, например, или спроецировав в какое-то творение. Моим начинанием была собственно моя жизнь, которую, как мне казалось, я держу в своих руках. Она должна была отвечать двум требованиям, которые я с присущим мне оптимизмом объединила: быть счастливой и открывать мир; несчастье воспринималось мною как фальсифицированная реальность. Счастье мне гарантировало взаимопонимание с Сартром, и моей заботой было напитать его как можно более богатым опытом. Мои открытия не выстраивались, как в детстве, в определенную линию, у меня не было ощущения, что с каждым днем я продвигаюсь все дальше; но в своем беспорядочном смешении дни щедро одаривали меня, я непосредственно сталкивалась с реальными вещами и с тем, что предчувствовала взаперти, в своей клетке, обнаруживала и неожиданное. Вы видели, с каким упорством я предавалась своим исследованиям. Долгое время я думала, что абсолютная истина мира открыта только моему сознанию, ему одному, и, может быть, в порядке исключения, еще Сартру. Конечно, я знала, что многие люди способны лучше меня понять картину или сонату, но у меня было смутное ощущение, что как только какой-нибудь предмет попадал в поле моего зрения, на него нисходило особое сияние. Местность оставалась недоступной для посторонних взоров, пока я собственными глазами не увидела ее.
До тридцати лет я чувствовала себя более искушенной, чем молодые, и более молодой, чем старые; одни были слишком легкомысленными, другие слишком умиротворенными; во мне одной существование воплощалось идеальным образом, и на каждую деталь ложился отблеск этого совершенства. Поэтому существовала неотложная необходимость для мира, как и для меня, чтобы я узнала о нем все. Наслаждение было вторичным по сравнению с этими постоянно продлевающимися полномочиями, я с готовностью принимала его, но сама не искала; мне больше нравилось приобщаться к октету Стравинского — не доставлявшему мне тогда никакого удовольствия, — чем слушать слишком привычную каватину. Как в детстве, я воображала, будто при первом же знакомстве с каким-то музыкальным отрывком, с городом, с романом я схватываю самую суть; разнообразие я предпочитала повторению: лучше впервые увидеть Неаполь, чем вернуться в Венецию; в какой-то мере, однако, такая жадность была оправдана. Чтобы постичь отдельный предмет, надо встроить его в то целое, которому он принадлежит; каватина отсылает к творчеству Бетховена, Гайдна, к истокам музыки и даже к ее последующему развитию. Это я знала, и не только потому, что читала Спинозу, а потому, что идея синтеза направляла, как я уже говорила, мысль Сартра и мою тоже. Мне необходимо было охватить целостность мира, если я хотела обладать малейшей пылинкой. Противоречие, как вы видели, нас не пугало; мы отбрасывали лишнее, шелушили, отрубали; мы низвергали в небытие Мурильо, Брамса, и в то же время мы отказывались выбирать: все, что существовало, должно было существовать и для нас тоже.
Учитывая бесконечность этой задачи, меня, естественно, постоянно одолевали замыслы: каждое завоевание было этапом для преодоления. Однако эта черта объясняется не только необъятностью поля, которое я хотела охватить, ибо сегодня я отказалась исчерпать его, хотя сама ничуть не изменилась: я строю планы. Меня пугает случайность; наделяя будущее ожиданиями, призывами, требованиями, я приписываю настоящему необходимость.
Между тем, как я говорила, у меня бывали передышки: я созерцала. То было сказочное вознаграждение — минуты, когда забота существовать растворялась в насыщенности вещей, с которыми я смешивалась.
Работа по овладению миром, которую мы продолжали с Сартром, не сочеталась с косностью и барьерами, установленными обществом, поэтому мы их не признавали: мы считали, что человека надо создать заново. Колетт Одри, которую сильно политизированные друзья упрекали за то, что она попусту тратит с нами время, весело отвечала им: «Я готовлю человека будущего». Мы улыбались вместе с ней этим словам, однако они не казались нам такими уж безосновательными; однажды люди стряхнут косность и свободно создадут свою жизнь: как раз к этому мы и стремились. В сущности, обычно мы плыли по течению: когда отправлялись на зимний спорт, в Грецию, на джазовый концерт, на американский фильм, когда аплодировали Жилю и Жюльену. И все-таки, сталкиваясь с любой ситуацией, мы считали, что должны сами с ней справляться по своему усмотрению, не следуя никаким примерам. Мы изобрели наши отношения, нашу свободу, нашу близость, нашу откровенность; с меньшим успехом мы изобрели трио.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!