Господа офицеры - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
— Ешьте, голубчик. Нет, нет, непременно ешьте, непременно-с! Вам силы нужны, а где же их взять как не в пище? Каждое даяние от господа, сударь мой, даже если оно и басурманское.
Майор был из пехотной глухомани, старателен, темен и добр. Маленькие жалостливые глазки его щурились, источая искреннее сострадание. Он бродил по лагерю, перевязывал раненых, сочувствовал потерянным, мягким голосом успокаивал отчаявшихся:
— Обойдется, голубчик, видит бог, обойдется все. Главное, целы, руки-ноги при вас, а прочее перетерпим. Мы же русские, голубчик, а терпеливее русского господь никого не создал. В какой народ грубость вложил, в какой — спесь несусветную, в какой — манеры и обхождение, а в нас, сударь мой, терпение свое. И все-то мы стерпим-перетерпим, и все-то будет славно, вот увидите еще, как славно, да и меня вспомните.
В тот первый день сразу после разгрома турки, прочесав лес и кого добив, а кого и подобрав, согнали плененные остатки его роты к подножью горы, но ни этого места, ни пути к нему Олексин не помнил. Шел качаясь, еле переставляя ноги, куда гнали, садился при первой возможности, а потом опять вставал, торопясь подняться, пока не ударили прикладом. Казалось ему только, что со своими пробыл он очень недолго, но кто именно были эти свои, он припомнить не мог, да и не старался.
Вскоре его и других волонтеров отделили, погнали дальше и в одном месте даже подвезли на повозке, учтя ранение. А потом снова делили, снова сортировали, снова куда-то вели, пока не привели в это брошенное жителями село. Пленных было много: смят и разгромлен был весь корпус Хорватовича.
— Они не имеют права так с нами обращаться! — горячо говорил сосед, мальчишка-юнкер. — Я читал, я знаю: это бесчестно. Бесчестно!
По юношески круглому лицу юнкера текли слезы. Текли они от страха и отчаяния, и поэтому юнкер все время возмущался, тщетно пытаясь выдать их за слезы оскорбленной гордости.
— Они считают нас за скотов! За скотов!
Гавриил ни с кем не заговаривал, отвечал односложно, а чаще молчал. Он лежал, заботясь лишь о том, чтобы не намочить повязку, отрешенный от всего остального; лежал, вслушиваясь в собственную боль, и боль эта и была сейчас его существом. Он ощущал ее не только головою, с которой сабля снесла лоскут кожи вместе с половиной уха, — он ощущал ее всем телом, всеми мышцами, суставами, костями, нервами и — сердцем. Именно там гнездилась самая мучительная из его болей, и именно ее он слушал наиболее напряженно и сосредоточенно.
А мыслей не было, и он ни о чем не думал и не хотел думать. В памяти возникали лица, отдельные фразы или ни с чем не связанные слова. Возникали, как бы просачиваясь сквозь боль, и оттого были искажены; он понимал, что они искажены, но не пытался исправить их, прояснить. Все это текло своим порядком, вмешиваться в который не было сил.
Чаще всего он видел Совримовича и слышал его тоненький, жалобный стон: «Не на-а…» А потом неизменно возникал Отвиновский, холодный и бледный, как северное небо. Они появлялись как два полюса чего-то единого, общего; он однажды с усилием подумал, что они — два полюса, но тут же забыл об этом. Брат наклонялся над ним, широко раскрыв глаза: «Больно, когда убивают? Больно?» Захар кивал издалека кудлатой головой: «Прощай, племянничек. Так ни разу дядей и не назвал, ну да бог тебе судья». Мадемуазель Лора, улыбаясь ему, льнула к Тюрберту, а Тюрберт самодовольно кричал: «Стрелять надо хорошо, стрелять, все остальное — гиль!..» — «В кого стрелять-то, сынок?» — улыбался Миллье, не умирающий, а веселый, со вкусом куривший трубку и смаковавший вино. И сразу же появлялся неправдоподобный турок с неправдоподобным ружьем. Он целился штыком в живот Олексину, и Олексин стрелял, и из лица турка брызгала кровь. Густая и теплая. «А была ли идея, была ли, была ли?» — с горечью спрашивал Совримович, и все начиналось сначала.
— Этак они нас и в рабство продадут! — горячился юнкер, и по лицу его текли слезы. — А что, с них станется. Думаете, я от страха плачу? Я от унижения гордости плачу, вот отчего, вот.
— Унижены уж, куда ниже-то, — улыбался майор. — Не о том, господа, думать надо. Такие думы терпенье точат, а в терпении сейчас спасение наше. Так что смиряйте гордыню, судари мои, смиряйте, а терпение крепите.
«Унижение, — отрывочно подумал Гавриил; он не слушал разговоров, но голоса порой сами лезли в уши. — Я тоже говорил об унижении. Унижение, уничижение. Зачем все это? Брызнет кровь — и кончатся все слова. Все!.. Сразу кончится то, что приносило боль, тревогу, беспокойство. Все кончится. Все любили толковать о справедливости, а все — ложь. Мы плаваем во лжи, как рыбы в море. А где же человек? Он ведь не может долго плавать, он либо пойдет на дно, либо его сожрут, либо он сам станет рыбой и начнет жрать других. И кровь будет брызгать с лица…»
Он и сам не заметил, что начал думать, что бессвязные голоса замолкли в нем, а лица ушли. Голова еще болела, но боль эта уже менялась, и он чувствовал, что она меняется.
9
Толстой шагал быстро, изредка останавливаясь у развилок: решал, на какую тропинку свернуть, и всегда выбирал самую глухую. Князь и Василий Иванович шли сзади; князь изредка поглядывал на спутника, точно собираясь заговорить, но Олексин упорно смотрел только перед собой, старательно выпрямляя и без того прямую спину, и разговор никак не начинался. Это выбивало гостя из накатанной годами колеи; он привык изрекать, удивлять и фраппировать, но здесь никто не поражался, и князь с легким раздражением поругивал себя за приезд в Ясную Поляну.
— У вас есть сестра? — неожиданно и даже резко спросил он, так и не придумав ни парадокса, ни каламбура.
— Целых три.
Олексин отметил этот факт с полным равнодушием, и это задело князя.
— Меня интересует, вероятно, средняя. Кажется, ее зовут Мари?
— Ее зовут Марией, — спокойно уточнил Василий Иванович. — Мать у меня простая крестьянка, и у нас не было в ходу искажение русских имен.
— Извините, не предполагал, что беседую со славянофилом.
— Уж что-что, а эта славянская дурь никогда не занимала меня.
— Славянская дурь? — откликнулся вдруг Толстой: до него донеслись последние слова. — Славянская дурь — это сказано точно.
Он остановился, достал папиросы, набитые Софьей Андреевной, закурил, с любопытством рассматривая синий дымок.
— А утверждали, что на прогулках курить неприятно, — ворчливо заметил Василий Иванович, подходя.
— Лесной воздух не принимает дым папиросы, — сказал Толстой. — Он чужд ему. Вот так и фимиам, который курим мы ложным идеям и ложным идолам, не растворяется в нас. Он лишь обволакивает и одурманивает наши души, заслоняя от них истину. А мы курим его веками, мы прокурили весь мир, надежно упрятав бога за дымовой завесой. Неужели он приходил в мир для того лишь, чтобы ему воздвигали храмы?
— Бог есть вера, — пожал плечами князь. — А вера есть узда, с помощью которой сдерживают темные страсти и ведут народ в нужном правительству направлении. Разрушьте веру — и вместо церкви мужик пойдет в кабак.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!