Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Сказала ли я, что Марина стала переписываться с матерью Марии, что та прислала Марине несколько фотографий дочери? От нее Марина узнала, что дневников Марии было много, но что напечатаны они будут через десять лет после ее, матери, смерти. Мешало изданию нежелание семьи вскрывать их семейные отношения. С той переписки прошло более полувека. Об этих дневниках не слышно. Погибли ли они в огне войны? Как бесконечно жаль…
Дрезден – густые купы деревьев, светлая Эльба в каменных берегах, лучащаяся жара солнца и, как всегда в пути, усталость от хождения по чужому городу. Магазины нас не прель щали, мы покупали необходимое наскоро и были рады прохладной тени деревьев по пути к фундаментальным серым зданиям музеев. Мы входили в музей уже привычно, сразу переносясь в детские годы, когда столько музеев мы обошли с папой (Вена – Мюнхен – Генуя – Лозанна – Фрейбург). Музеи – это был некоторым образом дом. Все музеи были немного папины. И папин был памятник знаменитому историку и филологу Моммзену, о котором мы слышали с детства почти как о Зевсе, – что-то древнее, ученое, драгоценное, с чем связан папа. Я не помню, в каком городе я видела этот памятник. Но я помню великолепье знаменитой «Брюллевской террасы» между музеями и Эльбой, вид на нее – и с нее в нежную жару утра, и трепет слова «Альбертинум» еще до входа в музей. Прохлада зал и имя профессора Трей, папиного друга.
И маленькую – после зал – комнату, высокую и тихую как колодец. В ней говорят шепотом, ходят на цыпочках. Мы стоим – папа, Марина и я – и смотрим: по облакам, как по земле, идет к нам Девушка. Непередаваемой простоты и невинности. Волосы ее трогает ветер, карие глаза смотрят на нас, губы дышат. А на руках ее на нее не похожий, большелобый и крепкий младенец, неописуемой глубины и внимательности полно его и детское, и недетское лицо. Сикстинская Мадонна!
Вайсер Хирш[60]. Гористое место под Дрезденом. Столько зелени в этом городке, что только и видно – сады по уступам, в них тонут крыши вилл всевозможных стилей и вьется змейка фуникулера. Дом семьи пастора Бахмана, где мы будем жить, – в горной части городка Вайсер Хирш, в Лохвиц. Уличка идет вниз, и на этом спуске стоит дом Бахманов.
Дом в норвежском стиле из темного дерева, островерхий, с большим, обходящим его по второму этажу балконом, похож на швейцарский шале, на Шварцвальдсхауз (Чернолесье), где мы жили семь и шесть лет назад, с мамой. Перед ним – очень маленький садик. Нам показывают наши две комнаты – поменьше проходная, с окном на подымающуюся в гору зелень и виллы; за ней комната больше, в два окна. Что ж, отлично! Не ссорясь, мы распределяем: в большой будет Марина, в маленькой, проходной – я. У окна я поставлю стол. Тут буду писать дневник, Марина поставит письменный стол в глубине другой комнаты. После обеда будем ходить в город, потом в купальню. Такая жара.
Андрей уехал. Мы остались одни в незнакомой семье.
Фрау Бахман, высокая, всегда занятая, серьезная, но ласковая женщина, старалась, чтобы нам было хорошо у них – gemütlich (уютно). Жалея нас за то, что у нас умерла мать, она иногда вдруг, среди хозяйственных забот, устремляла на нас светлый взгляд всегда немного печальных глаз, – выходила из своей жизни, заглядывая мудро и добро, без любопытства, в жизнь чужой семьи, чужой страны – в чужую судьбу. Нам было легко с ней – даже как-то ближе и ловче, чем с детьми ее, подростками – Софией и Герхардтом. Это были большие дети. Веселые, робкие и невинные, какими мы и в детстве не были. Они были очень большие ростом, немного как великаньи дети. София, темноглазая, носила волосы в две косы, горбилась и стеснялась. Герхардт, годом старше, еще выше сестры, был светловолосый, светлоглазый, ребячливо хмурый и очень застенчивый, были они оба в полном подчинении у матери, не бунтовали ни в чем – это им не приходило в голову. День их шел по раз навсегда заведенному образцу. К нам они отнеслись просто, хорошо, естественно – к приезжавшим они привыкли, мы были в доме не первые чужие дети на их веку.
Но самым замечательным в семье пастора был сам пастор. Мы в своей жизни еще никогда не видели пастора. Нет, одного видели в Шамунй-Аржантьёр летом 1903 года: знакомого мамы по пансиону, отца девочки Айлин. Того самого, который в целях забавы нам, когда мы пришли в гости к его дочке, спрятался под стол, одевшись и загримировавшись орангутаном, и из-под скатерти задевал нас длинными лапами-руками, на которых – не туфли ли были? (И, кажется, рычал?) Мы тогда очень перепугались, смутились, в отвращении от непонятности происходившего, чем еще более смутился бедный пастор, гостеприимно захотевший нас развлечь… И были еще пасторы-проповедники в Томе Сойере и Геке Финне. Этим наш опыт кончился. Пастор Бахман не проповедовал ничего. Небрежно одетый, что так редко у немцев, также причесанный, бородатый (русый с рыжинкой), он ходил по дому, ни на кого не обращая внимания, и делал только одно: играл на рояле. Он был композитор, писал Симфонию. Звуки, лившиеся обильно и шумно из-под его рук, на симфонию похожи не были, но в них смешивались самые разнородные мелодии. Фрау пастор избегала говорить о деятельности мужа, по крайней мере первое время. Затем из ее уклончивых недомолвок мы поняли, что герра пастора считают больным и что он тяжело переживает непонимание людьми его музыкальных сочинений. «Он очень добрый человек, – добавляла она, – но немного нервен…» И тихонько вздыхала. И мы поняли, что в ее жизни – трагедия, и еще теплей стали относиться к ней. Пастора мы сторонились невольно, не понимая, как с ним надо говорить. Но его болезнь возбуждала уважение и сочувствие. И немного и восхищения даже пробуждалось в нас к нему за его долю отщепенца в том мире законности, порядка и скуки, в каком он – того не замечая – жил. Что-то в нем было родное… И было еще одно удивительное в норвежском доме: Софию и Герхардта никогда не кормили вдоволь. Они уходили из-за стола – голодные. И мы – за них – вспомнили наш голод в пансионе Бринк. София грустно терпела, жалобными глазами карими блеща на блюдо картофельного салата, манную запеканку с подливкой из компота, жидкое варенье или кисель из ревеня, от которых ей было положено в тарелку, но так мало, что ей, Riesenkind’y (великаньему детенышу), не хватало… Герхардт был смелей. Хмурясь, он говорил матери – неизменно: “Mutter! Darf ich noch ein bissel?” – на что получал неизменно тот же ответ: “Genug, Gerhardt!”[61] А на наше удивление, как-то наедине с его матерью выраженное, она нам ответила с невозмутимой уверенностью: “Meine Kinder wachsen von Luft”[62]. Скупа она не была – нас ни в чем не урезывала, кормила обильно, вкусно, пекла пироги (кухены). Но она верила, что желудок не должен быть полон, и так воспитывала своих детей. К нашему удивлению, они действительно были здоровы и сильны. Но мы их очень жалели. Мы слишком помнили пансион Бринк!
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!