Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Так, пожалуй, могли бы рассуждать и некоторые из его героев, «вычисляющих» своё поведение на несколько ходов вперёд. Отличительная черта этой ситуации – состояние зависимости, страдательности и напряжённости.
Диалог с издателем всегда грозил унижением.
В 1877 году у Толстого возникли трудности с «Русским вестником» – по поводу «Анны Карениной». Толстой пишет Страхову, что Катков, «мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю»[649].
Толстой горд, независим, пренебрежителен.
С Достоевским Катков и его помощник по редакции Николай Алексеевич Любимов обходились без церемоний. Они вовсе не «мямлили», а твёрдо и бесповоротно решали, какие именно страницы «Преступления и наказания» или «Бесов» противны общественной нравственности и посему не могут увидеть свет. «Поберегите бедное произведение моё, добрый Николай Алексеевич», – тщетно взывает Достоевский. Приходилось уступать требованиям высокоморальной редакции, править, переделывать, объяснять – словно речь шла об исправлении гимназического сочинения. «Злое и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и использовать превратно уже никак нельзя будет»[650], – успокаивает автор «Преступления и наказания» своих издателей, сообщая им о капитальной переделке одной из ключевых сцен романа (чтение Евангелия Раскольниковым и Соней) и исполняя условие, вряд ли совместимое с его художественным методом, предполагающим, что «злое и доброе» отнюдь не «разделено», а наоборот, смешано самым непостижимым образом.
И, словно в школьном сочинении, на полях корректур «Братьев Карамазовых» помощник Каткова делает пометки и ставит вопросительные знаки. Это не красные чернила официальной правительственной цензуры, это цензура, так сказать, отеческая, домашняя, но, может быть, именно потому – вдвойне оскорбительная.
«…Как я боялся, то и случилось: ко мне придираются», – жалуется Достоевский. Жалуется, правда, не очень громко, памятуя, что «до сих пор кое-как их уламывал…»[651].
«Уламывал» – именно это слово подходит здесь более всего. Мобилизуя свои эпистолярно-дипломатические способности, пытается он уверить редакцию «Русского вестника», что сам автор вовсе не сомневается в чудодейственности святых мощей и что словечко «провонял» принадлежит вовсе не ему, автору, а его герою; что выражение «истерические взвизги херувимов» есть, так сказать, прискорбная художественная необходимость. «Умоляю, пропустите так: это ведь чёрт говорит, он не может говорить иначе». И вовсе не уверенный в успехе, предлагает запасной вариант: «Если же никак нельзя, то вместо истерические взвизги – поставьте: радостные крики. Но нельзя ли взвизги? А то будет очень уж прозаично и не в тон»[652].
Всё это он объясняет «заместителю» Каткова: самому Каткову, всегда находившему время на переписку с Победоносцевым и министром просвещения Д. А. Толстым, недосуг вести переговоры со своим автором. «Я… с Катковым и не переписываюсь вовсе, ибо действительно боюсь, что письмо моё так и забудется у него на столе»[653].
Но значит ли это, что Катков, в своё время настоявший на изменениях в «Преступлении и наказании» и на исключении из «Бесов» одной из важнейших глав (она была обнародована лишь в 1922 году), что он уже не осмеливается влиять на творческую волю автора «Карамазовых»?
Конечно, времена изменились – и теперь издателю «Русского вестника» не так просто пойти на открытый конфликт со своим сотрудником. И всё же он изыскивает способы довести до его сведения своё редакторское неудовольствие.
В неопубликованном письме Достоевскому В. Ф. Пуцыковича от 9 марта 1879 года говорится: «При свидании с Катковым зашёл разговор о “Братьях Карамазовых”. Он мне сказал, что даже просит меня передать Вам наш разговор о некоторых главах романа (во второй книжке), но я, право, боюсь теперь это передавать, так как, передавая вкратце, могу сказать неясно или не то что нужно. Я лучше подожду личного с Вами свидания. Да к тому же он сказал, что писал Любимову, прося его это же передать Вам»[654].
Мягкое (на сей раз) воздействие осуществляется по двум каналам – через Любимова и через Пуцыковича: последний спустя несколько дней сообщает наконец Достоевскому суть редакторских претензий.
«Замечание же Каткова, – пишет Пуцыкович, – относится исключительно до “крайнего реализма” двух-трёх глав. Он совсем не отрицает художест значения и этих глав, но говорит только, что напрасно им дано такое развитие, что он должен был ради их прятать от своих дочерей всю вторую часть»[655].
Катков верен себе: «Русский вестник» – журнал для семейного чтения, и он, его редактор, склонен скорее пропустить более чем сомнительный разговор братьев в трактире, Легенду о великом инквизиторе и прочие мировые отвлечённости, нежели «крайний реализм» при изображении «сладострастников». Он печётся об общей нравственности и – применительно к случаю – о нравственности своих незамужних дочерей.
Достоевский хорошо изучил эстетические вкусы своего патрона. Недаром, отправляя очередную «порцию» романа, он пишет Любимову: «В посланном тексте, кажется, нет ни единого неприличного слова». И слёзно просит сохранить то место, где рассказывается, как ребёнка пяти лет воспитатели обмазывали его же калом (факт, почерпнутый из текущей судебной хроники). «Нельзя смягчать, Николай Алексеевич, это было бы слишком, слишком грустно! Не для 10-летних же детей мы пишем»[656][657].
Фраза о десятилетних детях, может быть, не так невинна, как кажется. Уж не содержится ли в ней косвенный ответ на недавний упрек Каткова (чьи дочери, правда, не столь юны), намёк на его ханжеские ламентации?[658]
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!