Десятый десяток. Проза 2016–2020 - Леонид Генрихович Зорин
Шрифт:
Интервал:
После, на обратном пути, я говорю ему:
– Не грустите. С этаким обилием штампов вы никогда не пропадете.
Он горько вздыхает:
– Нет, учитель. Необходимо уметь отказывать. Я не умею. Это беда.
Иной раз я спрашивал сам себя, каким манером так беспечально нежится под кишиневским небом этот неутомимый бездельник?
Пожалуй, в этом и состоял поныне не до конца разгаданный главный феномен рухнувшей власти – она давала возможность расслабиться распухшему племени иждивенцев, особенно тем, кто успешно встроился в литературную обслугу. Они не роскошествовали, но все же помахивали своими крылышками и жили, в общем, вполне безбедно. Отсутствие чрезмерных претензий было залогом благополучия.
Все были относительно сыты и время от времени под хмельком.
29
Кто бы подумал, что эта неспешная, прочно отлаженная жизнь может однажды перемениться.
Но оказалось, что все эти годы память об отнятой суверенности не отпускала умы и сердца.
Когда неизбежное произошло и раскололась земля под ногами, вдруг обнаружилось, что империя, казалось бы, сложенная на века, рухнула и обвалилась с такою же ошеломительной молниеносностью, как это однажды уже случилось, три четверти века тому назад.
Однажды я с укором заметил, что мой Аурелиу мог бы все же собраться с духом, закончить пьесу, порадовать заждавшихся зрителей. Неосторожно пошутил:
– И терпеливы же молдаване!
И тут мой Феяну, не устававший играть послушного ученика, меня неожиданно оборвал:
– Мы никакие не молдаване.
Я с удивлением осведомился:
– А кто же вы?
Он гордо сказал:
– Мы все – румыны. Только – румыны.
И объяснил, что это их давняя, стойкая национальная боль. Не зря даже Лев Толстой вздохнул об участи валахов – румын: «Судьба этого народа печальна и мила».
30
Однажды в моей московской квартире раздался телефонный звонок.
Как оказалось, звонил Феяну. Звонил, как он это подчеркнул, из независимого Кишинева.
Осведомился о моем здоровье, о том, как работается мне нынче. Впрочем, нисколько не сомневается, что я сижу за своим столом.
Я тоже спросил его, хорошо ли живется-работается, завершил ли свой гимн стойкому женскому сердцу?
Он сообщил, что совсем уже близок к желанному финишу, остается сделать последние усилия, что все это время он пребывает в мысленном диалоге со мною. Нет-нет, он вовсе не куртуазен, все это действительно так, сегодня он хотел бы услышать прямой ответ на прямой вопрос. Позволит учитель его задать?
Я великодушно позволил.
И он озабоченно спросил:
– Когда, наконец, все пришлые люди вернутся из Кишинева в Россию?
Должен сознаться, что я не сразу понял, какого он ждет ответа. Потом спросил:
– Куда им вернуться?
Феяну не скрыл своего раздражения:
– Откуда мне знать? В Саратов, в Рязань! К себе домой.
– Разве они не у себя? И разве не там родились их дети?
Где тот привычный замшевый голос? Я слышал незнакомый металл:
– Они – в гостях. Они засиделись. Учитель, разве прилично гостю открыто навязывать свое общество?
Я сухо сказал:
– А вы не подумали, что нет у них дома, кроме того, в котором они живут всю жизнь?
И он все с той же обезоруживающей, почти младенческой непосредственностью проговорил:
– Зачем же я должен думать об этом? Скажите, учитель, разве же это моя проблема? Честное слово, полно своих.
Я сухо заметил:
– Вам, Аурелиу, не надо меня называть учителем. Я этой мути вас не учил.
После затянувшейся паузы он неуклюже свернул беседу, сказал, что не смеет меня отрывать от важной работы, и пожелал благополучия и здоровья.
Я облегченно чертыхнулся. При этом и себя не одобрил.
– Гуру московский… солдат империи… С какого бодуна ты обрушился на бессарабского мотылька? Он не давал тебе обещаний выйти на Сенатскую площадь, не подряжался пасти народы. Его забота совсем другая – мурлыкать под ясным молдавским небом, кадрить своих благодарных пташек. И лучше подумай, сколько людей, которые не чета вам обоим – и те ухитрились поскользнуться на этой опасной арбузной корке, проклятом национальном вопросе, у самых заслуженных гуманистов рыльце в пуху, не тряси харизмой… Это опасный поворот – чуть зазевался и сверзился в яму.
31
Так трудно не искать оправданий.
Еще труднее – не находить их.
Не звать на выручку, не цепляться за ускользающую травинку.
Не вспоминать, что у Софьи Андреевны, жены великого человека, графини Толстой, были веские поводы для огорчений и ламентаций.
Полезнее подумать о том, что мужу графини все его сложности были, возможно, и не во вред. Скорее, оказались во благо той силе, которую он впоследствии назвал энергией заблуждения.
И нам непросто в тени гиганта, да и ему не легче с нами.
Однажды поэт с веселой яростью воскликнул, что даже в своем падении титан не уподобится шавкам. В нем и недоброе и дурное – другой калибр, иная масть.
Теперь я знаю: еще ребенком он ощутил, что нет ничего дороже призвания и независимости. Когда это чувство стало осознанным, раз навсегда обретенным знанием, нашел эти гордые слова: ты сам свой высший суд.
Впоследствии они повторялись и недостойными устами, но это ничуть их не обесценивает, не делает ни тусклей, ни мельче.
32
Так и не смог я понять, что заставило отчаявшегося Хемингуэя так беспощадно себя прикончить.
А может быть, просто боюсь остаться наедине со своей догадкой.
Да, разумеется, все неотступней, все ближе к нему подступала старость, несовместимая с его образом, намертво вросшим в него двойником, Папой, Мужчиной, придуманным мачо.
Уже не тешило ничего, ни громкая слава, ни нобелиатство, ни даже присутствие в его жизни милого юного существа.
Должно быть, чувствовал: слишком старательно выстраивал облик, слишком увлекся этим желанием соответствовать своей срежиссированной биографии, увлекся, заигрался, ошибся. Уже и сам он не понимал, где он придуманный, где настоящий.
Сегодня я много старше его, я должен бы понять в свои годы настигший его предсмертный ад, но где мне, я все никак не отважусь вывести последнюю строчку, поставить свою финальную точку.
33
И до сих пор самому не верится, что были когда-то и смуглый Юг, и город у моря, и звонкая юность, и стадион, и кожаный мяч, и все я оставил, в осеннюю полночь сел в поджидавший курьерский поезд, отправился в столицу империи.
Оставил свои первые книги, одни еще помню, другие забылись, многие канули бесповоротно в пучину времени, но зацепились, застряли в памяти и порой вдруг оживают какие-то строчки. Бог весть почему, но то и дело вспыхивают слова Следопыта: «Где мои двадцать лет и пустыня?»
Странное дело! Чем так тронул, так опалил меня этот возглас,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!