Дорога долгая легка - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Проходя мимо, девочка взглянула на него украдкой, как же ей было не взглянуть — новый, незнакомый человек, такой странный, бородатый, что-то читает, пишет в книжечку, нездешний, непонятный человек, одинокий и таинственный… А может, ей уже рассказали про него что-нибудь, ведь несколько часов прошло, как он появился на деревенской улице: Варвара глядит, кто-то идет незнакомый, бородатый, я, говорит, у Архиповых жил, Вальку знаю Громова, Кулагиных… Зенкович смотрел на нее в упор, однако заговорить с такого расстояния он не решился, боясь показаться смешным. За руку она вела двухлетнюю малышку, та лепетала что-то, да и девочка сама лепетала ей в тон, он не любил, когда взрослые лепечут, разговаривая с детьми, но одно дело бабки или великовозрастные матери-кобылы, а тут обе они были — девочки, почти дети… Они скрылись за церковью, и Зенкович стал снова смотреть на изумрудный косогор, на позолоченные леса, на луг… Это была незабытая, милая его сердцу красота, его безмятежные края, где все может случиться, любое горе и чудо радости. Но случается все же чаще горе. Веселая, зеленая страна горя. Но может, он преувеличивает? Разве мало у него самого было здесь юных, безудержно счастливых дней, вечеров, ночей? Нет, нет, она предстала ему такой с первого дня, с первого знакомства — зеленая страна горя…
Он вспомнил их первый приезд в деревню, ему семнадцать, и мама еще жива, да что там, все живы — Мое Почтеньице, хозяин дома, и тетя Настя, его жена, и Манька с Натолькой, их дети, и зять Николай, который привез горожан, — полный дом людей. И еда есть в доме, молока много и картошки, на сеновале полно сена, Зенкович спал в повети, на сене, там же, где Николай, и Манька, и старшая старикова дочь, Николаева жена Тоня…
Семнадцатилетняя Манька спала совсем рядом, в белой, грубой ночной рубахе, здоровущая, пахнущая сеном, дурашливая, золотозубая, с огромной грудью. Однажды утром, когда их снизу стала звать на завтрак Николаева жена Тоня, Николай вдруг прихватил Маньку сзади за грудь и стал тискать ее, приговаривая:
— А вот я помнухаю, помнухаю…
Манька визжала, Николаева Тоня грозилась снизу, обзывая мужа кобелем, а семнадцатилетний Зенкович обмирал на своем месте от этого невиданного, такого волнующего, полусерьезного-полушутливого деревенского представления. Через пяток дней, оставшись после обеда с Манькой вдвоем на сеновале, он и сам попробовал ее потискать, а она отбрыкивалась шутливо, не очень грубо, в общем-то считая такую игру пристойной, но больше ни-ни — ему бы хотелось большего, хотелось бы всего, к чему он уже был подготовлен многолетними поллюциями, мастурбацией и неумеренным чтением. То первое деревенское лето, первая девичья грудь (изобильное Манькино сокровище), первое гуляние под гармошку, и запах сена, и вкус парного молока с черной горбушкой, а главное — открытие совершенно нового, такого близкого, но доселе неведомого ему мира…
Деревню описывали и Тургенев, и Толстой, и Чехов, но это была доисторическая, совсем другая деревня. Наша же была тоже неплохо ему известна (проходили, пели, учили наизусть) по лучшим современным писателям — Семену Бабаевскому и Галине Николаевой. И вот теперь, когда он вдруг увидал эту красоту, эти серые избы, когда он подружился с их обитателями, услышал их спокойные неторопливые рассказы про лебеду и крапиву, которую здесь варят до сих пор, про колхозные трудодни, за которые не дают ничего или почти ничего (в своем огороде накопают чего ни то или украдут), услышал их речь, такую близкую его сердцу… Отчего он поверил им сразу, принял их беду? Может, он уже готов был услышать и принять нечто вроде того, что он услышал от них тогда. Они не интересовались политикой. Однако по самому своему положению, по жизни своей они были отчаянные нонконформисты, злостные проводники чуждых идей. Самая их жизнь не укладывалась в идею, в идеал, в единственно допустимую систему счастья: как они могут говорить, что в колхозе им вообще ничего не дают на трудодень? Как не стыдно рассказывать, что они едят крапиву? Что девки их делают сами аборты при помощи мыла? Разве неизвестно, что колхозники процветают? Что крапиву не едят вообще, а у нас в раю тем более? Что аборты запрещены, а мыло — при чем тут мыло? Ну а как можно выскакивать на улицу со сковородкой во время града — мало того что этим не прекратишь град, этим можно подорвать самую веру в культурную революцию, которая уже совершилась раз и навсегда. Как можно…
Получалось, что здесь все было возможно, и нечего было взять, нечего требовать с этих людей, доведенных до самой грани. Что было можно, уже взяли. Оттого, наверно, они и были так бойки на язык. А может, еще и по неуемности своей, по веселому нраву — Боже, до чего отчетливо он все помнит… Он помогал однажды тете Насте крутить ручной сепаратор, установленный в сенях, и она, заговорщицки ему подмигивая, сказала, что соберет сливочек, а потом водички дольет, туда-сюда.
— Эх, Сема, — сказала она, — кто ж теперь не ворует? Сталин и тот небось ворует…
У него жутко и сладостно защемило сердце — это же надо сказать такое, и когда? — в пору величайших побед. В пору, когда надвигались новые ужасы. Когда евреи-отравители уже заносили свою дрожащую, старческую руку над гениальной головой… Тогда, впрочем, Зенкович толком не знал, не сознавал, отчего ему стало так жутко. А тетя Настя, безмятежно произнеся святотатственную фразу, отерла пот и снова взялась за ручку сепаратора. Зенкович смотрел на нее с осуждением: что за вредная болтовня. Однако в душе не осудил ее по-настоящему, значит, уже готов был к приятию святотатственных речей. Впрочем, тете Насте было не до его одобрения или осуждения…
Молоко, которое она собирала с деревни, Зенкович вез с тем же Валькой Громовым и другими ребятишками помоложе сдавать на молзавод. Они выезжали рано утром, в пять или в шесть утра. Быки тащились по заброшенной лесной дороге, где за ночь между колеями успевали вырасти подберезовики. На молокозаводе их угощали холодными сливками (значит, тоже крали). На обратном пути, остановившись в лесу, ребятишки закусили хлебом и яблоками, а потом вдруг устроили состязание, от которого у Зенковича дух захватило. Впрочем, его как новенького от состязания избавили, но остальные с полным усердием и со смехом состязались в мастурбации: кто дальше брызнет семенной жидкостью. Оказалось, что это довольно привычная лесная утеха у здешних ребят (конечно, их сверстники занимались этим в городе, но каждый в своем туалете, тайком, даже говорить друг другу об этом стеснялись, хотя знали наверняка друг про друга).
…Солнце садилось за лес. Зенкович встал, поежился, решил вернуться в деревню с другого конца и обойти весь порядок, до церкви — вдруг попадется опять навстречу та девочка с ребенком. Возле Галькиной избы тарахтел комбайн, а людей не было видно. Надькина изба, похоже, и вовсе была нежилая. Где же, интересно, сама лихая Надька? Где ее беленький мальчик, тот, который родился от немца? Где дочки ее? Где Васька? Ну да, Васька же помер, бедолага Васька, вечный неудачник Васька… Когда Зенкович в первый раз приехал сюда, Васька уже сидел. Дело в том, что за недолгое свое пребывание в деревне немцы все же успели сделать застоявшейся Надьке беленького ребеночка, так что Васька после демобилизации пил особенно лихо и шумно, а однажды в их крошечном колхозном клубе начал даже по пьянке стрелять в потолок из ружья — и попал ненароком дробиной в единственное клубное украшение — портрет родного и усатого, каковое дефицитное преступление было немедленно взято на учет властями и обеспечило Ваське десятку в самых что ни на есть дальних местах. Однако он выжил и там, вернулся, устроился в артель «Детский металлист», но, к сожалению, не осознал вреда пьянства. На день Великой Октябрьской революции вместе с другими энтузиастами выпил он стакан какого-то очень вредоносного спирту, украденного из артели впопыхах, вместо безвредного, и отправился в лучший мир, оставив Надьку управляться с русскими, немецкими и каких там ей еще удастся наплодить детьми. Жаль, нету Надьки, расспросить бы про ее молодые годы, с большим смаком всегда описывал ее подвиги Мое Почтеньице, может, вожделел ее сам, а может, когда и сподобился, все же он был лесник, при должности, не последний человек в деревне…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!