Дорога долгая легка - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
— Отчего? — строго спросил Витя-доктор.
Хроменькая Верка, не изображая смущения, толково объяснила, что сделала Манька аборт жидким мылом, да ребеночек остался жив. Она его еще раз, а он, чертенок, устойчив оказался к мылу, вышел на свет Божий, хотя и сильно замученный. А Манька вот отдает концы, сердце у нее оказалось неважное. В тот день они сидели притихшие или испуганно бродили по лугам. Девчонки спрашивали в ужасе:
— Как же это можно — аборт? А кто же отец? Да еще мылом? Разве мыло бывает жидкое?
Ночью, когда студенты улеглись на печке, на полу, на лавках, тетя Настя приволокла из города пьяного мужа и, уложив на постель в горнице, полночи ругала его за то, что он напился и что у него по пьянке украли карманные часы.
Гости притворялись спящими, и только Зенкович встал, спросил, как Манька. Мое Почтеньице икнул и вдруг завыл во весь голос, захлюпал:
— Померла Манька! А етот живет, мальчонка, чего ему! Ой, Михалыч, померла…
Он до середины ночи повторял все те же слова, а они обмирали, притаившись на полу, на печи, на лавках, — как же так, померла дочь и вот — часы, водка, ненужный, нежеланный мальчик… А потом Мое Почтеньице затеял с женой долгий и страшный разговор про зубы: как быть с золотыми зубами, когда лучше вынимать, или не надо вынимать совсем, как же так, другие вынут, лучше разве — у Маньки ведь полный рот золотых зубов…
В Харламове Зенкович зашел на почту и увидел ту самую девочку. Она получала перевод, и ему не хотелось уходить с почты, пока она там. Зенкович листал каталог «Товары — почтой» и даже нашел там кое-что по своему вкусу, что можно было бы купить. Например, грампластинку «Композитор Оскар Строк», на ней были все те высокочувствительные шлягеры послевоенных лет, под которые он научился танцевать немудреное танго: «Я посылаю вам портрет», «Лунная рапсодия» и тому подобная белиберда, от которой до сих пор щемило сердце — вспоминался навощенный паркет школьного зала, старый педераст — учитель танцев, девочки из соседней женской школы, ах, где вы, трясогузки, где вы, по скольку детей нарожали, сколько весите пудов? Каталог был затрепанный, и Зенкович представил себе, как его листают зимними вечерами посетители почты — в пургу или в мороз, когда на улицу страшно нос высунуть… Краем глаза Зенкович разглядывал девочку: у нее была милая, курносая мордашка, веснушки, глаза небольшие и очень синие. Почтальонша сказала ей что-то, и она засмеялась в ответ — точно закудахтала, совсем по-детски. Зубы у нее были крупные, ровные и совсем целые, что всегда поражало Зенковича в людях — бывает же такое. Она вышла. Зенкович положил каталог, простился и вышел следом. Нагнав ее, он спросил почтительно, боясь испугать ее:
— Вам ведь в Карцево?
— Да. — Она взглянула на Зенковича и потупилась, а он вдруг испугался. Ему почудилась в этом взгляде симпатия, нет, больше того, нежность, но он боялся, что он это все придумал — откуда им взяться, с чего бы это вдруг?
Он стал осторожно ее обо всем расспрашивать и узнал, что она жила в городе, в общежитии, работала в столовой, а потом родила. Помогать ей было некому, она приехала сюда, к матери. Ну а теперь мать положили в больницу, и она осталась опять одна, только уже в деревне. Отец ребенка? Был, нету. Да он и не видел дочку.
— А я у Лельки живу… — начал Зенкович, но она сказала, потупившись:
— Я все про вас знаю…
— Откуда?
— Новый человек…
Он вспоминал, что значит это «все». Вероятно, все, что он успел рассказать Лельке: что он жил раньше у Архиповых; что он москвич; что он был женат, а теперь нет; что у него сын…
Они мало разговаривали дорогой. Зенкович рассказал ей, как они ловили кротов с Валькой Лактюхиным и как Валька сам попал в свою кротоловку. Она тихо засмеялась, заквохтала по-детски, обнажая крупные, ровные зубы… Зенкович подосадовал, заметив, что лес расступился и показались крайние дома деревни.
— Вы совсем не гуляете… — начал он.
— Когда же мне гулять? Ребенок. Вечером иногда постою на задах, у разбитой березы, полюбуюсь… А потом опять стирать-готовить… Мне сюда, — сказала она вдруг и юркнула куда-то на боковую тропку. Зенкович понял, что она не хотела идти с ним вместе по деревенской улице, потому что занавески на окнах будут вздрагивать, всюду смотрят… Он сперва огорчился, что не успел спросить, договориться, но потом вдруг догадался, что сможет увидеть ее вечером, у старой березы на задах, не зря она сказала об этом, специально сказала, волнуясь и теребя платок. Ему стало радостно, он поспешил домой, за стол. За обедом они с Лелькой умяли чугун картошки на двоих, запивая картошку молоком, а потом Зенкович завалился спать. Когда он проснулся, солнце было еще высоко в небе, и он сел работать — счастливая у него работа, работа, которую он возит с собой всюду, благословенная работа, которая всегда с тобой, проклятая работа, которая всегда с тобой, даже если ты не захватил ничего, кроме блокнота, работа, от которой нет отдыха и спасения, с ума сойдешь от этой работы, измается сердце, высохнет и сморщится мозг. Куда от нее денешься, нет, он ведь и не хочет от нее никуда деться… Зенкович вдруг вспомнил, что именно здесь он в первый раз услышал о вреде чтения, — сидел в тот самый, в свой первый приезд с книжкой, проходил какой-то мужик, остановился, поглядел через его плечо и сказал:
— Брось ты эти книжки читать, Семен, отдыхай, а то вон у тети Мани Заозеровой Борька начитался книжек да на трансформаторную будку полез…
— Ну и что?
— Как что? Убило на хуй.
Потом Зенковича много раз стращали примером этого самого тети Маниного Борьки, — может, он был единственный, кто в этих краях читал книжки, — и вот тебе, печальный исход… Может, они с Зенковичем в чем-то были похожи, во всяком случае, теперь, через столько лет, Зенкович мог свидетельствовать в пользу этого поверья, что настроение у него иногда такое, что хоть правда на трансформаторную будку лезь. Тогда же он был молодой нигилист, веривший в науку, и он отвечал с дерзостью:
— Не будка, так еще что-нибудь: у вас тут добром никто не кончает…
Это была чистая правда. Редко кто здесь помер в своей постели. Вот хотя бы и Славка… Красавец, лихой парень, года на два Зенковича постарше. В тот самый первый Зенковича приезд он еще гулял с Наташкой. Она была не очень уже и молодая, огромная такая, некрасивая девка, но у Славки первая, и, видать, она нежная к нему была, потому что не забыл… После Наташки он пошел куролесить по всем девкам, и у Гальки был первым, когда ей было лет восемнадцать. А в первый Зенковича приезд — ей было шестнадцать — здоровущая, красивая, она косила возле дома в трусах и в бюстгальтере, а то и в белой ночной рубахе — семнадцатилетний Зенкович украдкой следил за ней со своего сеновала и думал: неужели ей там, на лугу, совсем непонятно, не слышно, как он ее хочет… Тогда, в свои семнадцать, он взять никого не умел толком, а хотеть умел многих (теперь, пожалуй, наоборот). В тот приезд, когда у Зенковича началось с Галькой, Славка был уже в лагере (кажется, за драку), но, еще через три месяца приехав в деревню, Зенкович, едва поужинав, несмотря на Манькины смутные полунамеки, побежал к Галькиной избе и увидел на крыльце Славку. Они сидели с Галькой, обнявшись, и он крикнул Зенковичу что-то враждебное на языке блатарей, так крикнул, словно они и не были знакомы. Впрочем, драться после отсидки ему, наверное, все же не хотелось, а Зенковичу не хотелось драться никогда. Через год или два, перепробовав всех здешних девок, Славка вернулся вдруг к своей стареющей Наташке, даже расписался с ней, но еще через три года угодил в пьяном виде под гусеницу трактора — страшное было месиво из осенней грязи, костей и крови…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!