Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Там, наверху, раздался белый свет — кто-то принес большой фонарь, поставил наземь; Иван, похоже, тоже рвался спуститься к дядьке, соскользнуть; его удерживал за плечи один из оперов; расставив ноги циркулем, железный подполковник стоял на краю с пистолетом в руках.
— Слышь, оратория. В сторонку отойди.
— Не, друг, — осклабился Камлаев. — Я же сказал, молчать не буду.
— Остаться тоже тут решил?
— Хозяин — барин… — и больше не мог, смех рвался из него, рос сквозь, как корявое дерево. — Ванюша, Ванька, брат, сестренке передай, чтоб берегла себя. В Петербурге встретимся мы снова! Запомни, Ванька, слышишь, в Кривоколенном в верхнем ящике стола — работа всей жизни, последний поклон. Петь, как бы вслушиваясь в себя, прозрачным, светлым звуком, везде очень тихо и без психологизма, строго. И все, что было до восьмидесятого, я запрещаю к исполнению… скажи пацанам, если тронут весь тот общепит, я их прокляну с того света. О, почему я ухожу так рано, не посмотрев чемпионата мира по футболу две тысячи шестого года и ничего после себя не оставляю? Кончается род мой! О-о! О-о! О-о-о-о! — поаплодировал он и раскинул в фанатском приветствии руки. — Сине-гранатовое сердце, «Барселона»! Мадрид кабронас, салюдад эль кампеонас!
В лице Нагульнова сломалось что-то, он постоял, скривившись, как престарелый фронтовик над братской могилой, перед гранитным обелиском с именами погибших братьев по оружию — Карпущенко, Голобородько, Ивановых… — убрал за пояс ствол, склонился и протянул Камлаеву — помочь подняться — руку.
Шквал больших перемен застал его в Граце, с оленьей сторожкостью держался подальше от потока исторического кипятка, который опрокидывал страну, его, Камлаева, вскормившую, уничтожал империю, его, Камлаева, изгнавшую. Несметь «обваренных» на площади под предводительством вчерашнего обкомовского бонзы, нелепо-трогательный вид уснувшего большого музыканта, сменившего виолончель на автомат, восторженная уйма умников и дураков, миллионы паршиво одетых борцов за свободу — Камлаев жил, втянувшись в панцирь, автохтонно, не с комариной — с черепашьей скоростью, все глубже погружаясь в световые миллионолетия богослужебной догмы и терпеливо силясь выстроить такое время, которое не тянет человека за уши вперед и позволяет пребывать там, где ты есть.
Наматывая день за днем круги по буколическим окрестностям, наращивал необходимой крепости и толщины воздушную предохранительную раковину — имея целью жестко выгородить из мира область дома, тишины, освободиться от всего, что происходит в музыке «сейчас», как объективный и детерминированный — недавними открытиями и всей музыкальной историей — процесс; он не желал движения ни вперед (локомотив давно уже сорвался в пропасть), ни уж тем более вспять (еще Урусов говорил, что тосковать по первозданной чистоте богослужебного сознания, по синкретизму, девственности, да — занятие безнадежное и ложное, сродни хождению в набедренной повязке по Уолл-стрит).
Он, кажется, теперь лишь и допетрил, что «красный князь» имел в виду, когда сказал, что в музыке прогресс на самом деле невозможен и существует только в нашем представлении: зародыш (шаровое скопление однообразных клеток), румяный, пышущий здоровьем мускулистый лось и немощный, иссохший, медленный, как краб, старик — это один и тот же человек, единая живая непрерывность, и то, что он умрет, на самом деле значит только то, что потеряется его сегодняшнее имя, сам принцип жизни не изменится; и через сотни лет развитие живого все так же будет подчиняться все тому же неутомимому, неумолимому закону, и точно так же каждый человеческий зародыш неотвратимо будет расщепляться на два листка в срок, установленный природой с великой точностью, и все там будет, в материнском животе, пульсировать, и прогибаться, и выворачиваться наизнанку, и образовывать узлы и пузыри, и в тех же муках будет исторгаться покрытый липкой смазкой, сморщенный ребенок… То, что непредставимо, страшно в пределах твоей жизни, отдельно взятой, этой — ее измеренность, конечность, тиски двух идеально черных вечностей — на уровне Творения, целого малозначительно. Предсмертным стариковским хрипом разожмется беззубый рот новорожденного, младенец резанет по слуху матери отточенной бритвой не то отчаянно-негодующего плача, не то ликующего рева.
Нечленораздельное, трудное мычание неандертальца и до предела изощренная, отягощенная игрой смыслов звукопись — это одна и та же музыка-вода, и никакой свинец банальности и аммиак иронии не убьют врожденной памяти об изначальном образе и не заквасят в гнилостную пульпу вещество неслышимой mundana. И то, что она недоступна тебе, совсем не означает, что она не может неистребимо пребывать в пространстве — вне тебя.
Над головой простиралась немая твердь, которую был должен упрямо обживать, вытаптывать, выхаживать; Григорианский певческий канон был только зыбким обещанием, расплывчатым намеком на неподвижную вневременную тайну, которая откроется в стомиллионный раз впервые. Модель, которую он взял, была исконно вроде бы минималистская — перебирать монашеские четки натурального трезвучия, — но он еще с «Платонова» не пожелал рассматривать паттерн как неделимый атом музыки, чья внутренняя строгая измеренность не принципиальна. Нужно было прийти к такому особому строю, при котором бы голос не просто, «вообще» звенел по тонам, но превращался безусильно, чистым духом в астрономическую серию внезапных обращений, нежданных, будто первый снег, зеркальных, концентрических симметрий, обвально-невесомых вычленений и сотворенных, как алмаз из углерода, слепящих, многогранных, насквозь просвеченных суммирований. Как чья-то воля — законы физики все объясняют, но кто измыслил, заложил, привел к единству их вот сами? — приносит нам на землю готовую структуру снежного кристалла. Как всюдная вода сжимается и расширяется, кипит и замерзает, смыкается над головой прозрачной толщей и пропускает (ни на долю ни исказив ни донного, ни вышнего рельефа) солнечный свет — к такой он чистоте и строгости, при совершенном как бы личном неучастии в метаморфозах звука, должен был прийти.
Работа эта, долгая и терпеливая, давала Эдисону убежденность в верности пути и в то же время возбуждала стыд и гнев на совершенную свою беспомощность: спокойно-полноводное движение голосов как будто выдыхалось, задыхалось от ложной, избыточно сладостной благости, поток все тяжелел, сгущался в наивно-идиллическую патоку — вода за поворотом вольно струящейся реки теряет так течение и застаивается годами. «Магнификаты»-дауны, «Магнификаты» с ДЦП — вот чем у Эдисона получалось разродиться; зерно все не давало всходов, и ближе подступали голод, безнадега и чувство — будто очень слабый раствор обиды и отчаяния библейского Иова.
Он будто выхолащивал естественное пение до тошнотворно-преднамеренной, настойчивой, как предложение товара в супермаркете, ублюдочно-взахлебной, экстатической хвалы, ага, с миллионным рекламным бюджетом и похотливым «Аллилуйя» псевдораскаявшихся Магдален: не полнокровная живая тишина просторно отзывалась на благодарственное пение, но наглая, глумливая, прожорливо-глухая пустота… нет, никакая не слепая опустошительная ярость катящихся по небу огненных колес и полчищ саранчи в железных бронях, а то, чему названия не находилось — какая-то неистребимо-несжимаемая, уже не человечья свобода вожделения, навечная утрата живого вещества, реальности, которую теперь паскудно подменили суммой эфемерных сущностей, бессмысленных и ложных настолько же, как пестовать младенца, живущего в мобильном телефоне, именовать водопроводную отравленную воду «арктической», «артезианской», «ледниковой» или бросать курить, чтобы не умереть вообще.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!