Обитатели потешного кладбища - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
7. VIII.1946
В этой духоте ничего делать не хочется; меня мучают кошмары и вредные мысли – злюсь на весь мир, все мне кажется искажением правды; в первую очередь мое существование в башне – притворное: не живу, а изображаю жизнь, но у меня плохо получается. Все вокруг тоже изображают. Газета, которую выпускает Игумнов (да и другие газеты), не настоящая; полиция и их помощники – ряженые в закон разбойники; советский посол – клоун (очень любит красивую дорогую одежду, но выглядит нелепо, как переодетый в министра мясник); солдаты, поэты, женщины – все кривляки.
Эти дни я ходил с мольбой на сердце, жадно вглядывался в звездное небо по ночам, в церкви Св. Женевьевы на коленях вопрошал: скажи, Господи, когда начнется Жизнь? Скажи, когда кончится война и прекратится притворство? Чтобы воевать и убивать, нужно стать кем-то другим, чтобы видеть смерть, тоже нужно чуточку искривиться, прищуриться в душе. Война кончилась, второй год уж как, а они все такие же, с прищуром, с кривизной. Теперь понимаю: никогда это не кончится. Потому что: всегда было и есть и будет только одно – притворство. Нет никакой подлинной жизни. И до войны так же было, только я не видел. Я был слепыш-ребенок, идеалист, романтик. Война мне вырезала глазницы на сердце. Вижу: вокруг одно уродство и фальшь, низменное, плотское. Когда еду в набитом метро или в ужасных развалинах-автобусах, дурея от тошнотворного газа, на котором они работают, вижу толпу такой, какой ее изображали Босх, Брейгель, Энсор. Вот так отогнешь дощечку, просунешь руку за холстину, а там – пакля! самый дорогой человек паклей набит, трухой и опилками, словно чучело! Какая низость! Подлость! Ничтожество! Эта башня раздавила меня, она отняла у меня все! Она отняла у меня самое главное – веру в человека, на котором стоял мой мир. В годы войны я научился любить и ненавидеть людей всем существом, а разучиться теперь нельзя. В Борегаре я вглядывался в лица и видел: они все так же в плену.
14. VIII.1946
Зосим Фадеевич Теляткин, нищий от природы, как сказал про таких Достоевский, ко всем в услужении, вечный раб: не был бы и в России богат. Он ко мне часто заходит на чай, мы поссорились, когда он попытался ко мне с самогонкой зайти, душу развернуть, я прикрикнул на него, попросил в покое меня оставить, с того случая довольно времени прошло, сгладилось и забылось, наверное. Сегодня он на чай зашел, с чемоданом раскладным, усталый после шатания на вокзалах – он торгует всякой всячиной: часами, фляжками, ножичками, тряпьем, пуговицами и проч. На людях он – одно, с Боголеповыми – совсем что-то особенное, а с глазу на глаз – третье. Жаловался горемычный: «Ой-оюшки, как спина ноеть!» От усталости его поросячьи, узко посаженные глазки стали еще меньше. С ним я говорю почти чисто, без заикания, но от бессонницы и духоты я был мрачен, говорил все больше он, переливал из пустого в порожнее, чай пьем, и Теляткин журчит, я сказал, что вещи-то небось уже собрали в поездку, ответ его меня удивил: «Только никому не говорите». – «Хорошо», – говорю, а сам думаю: ого, что-то будет… «Обещайте!» Я пообещал. «Я не хочу, чтоб кто-нибудь узнал. Пусть сюрприз им всем будет». – «Какой сюрприз?» – «Жена ехать собирается. Я с ней тоже. Все как будто уговорено, что я еду. Вещи собрали. Но когда до самого отъезда дойдет, я сбегу». – Я ушам не поверил: «Куда?» – «Все равно куда. Убегу. Скроюсь. Не поеду с ними». Я растерялся: «Отчего так? Что делать станете?» Сидит довольный, улыбается, глазки от смеха блестят, слезятся. «Хи-хи-хи! Пусть едут. Ха! Мне вольней только. Буду тут один жить – припеваючи! Хи-хи-хи! Пусть едут на свою родину! Дышать одному легче. Меня тут все устраивает. Не было б их, я б… – Теляткин рукой махнул. – Ох, развернулся бы душою! Ведь это они, – он большим пальцем в сторону усадьбы показал, мол, они – Боголеповы, – нашли мне жену, свою родственницу непутевую, пьяницу, деспотицу. Тюремщицей моей ее сделали. Ох, я с нею горя натерпелся. Я б и не пил, коли не она. Все она! Споила! Себе уподобила. Я – человек мягкий. Так что ж, помыкать мною можно? Всю жизнь в служках у энтих. Чуть что, Теляткина им подавай. За меня лучше знают. Вот уедут, я вмиг свободным человеком сделаюсь. Жить начну наконец-то! Да и фургонет их приберу. Хорошая машина. Жаль такую оставлять! Там такого добра точно не будет». Фургонет ему жаль – это я понимаю. Хотел бы я знать, что такое в понимании Теляткина «жить». Кружку на стол громко поставил и ушел. Перед тем напомнил, чтобы я никому не проболтался. Я дал слово. «Вот сюрприз я им приготовил», – усмехнулся.
* * *
Александр захаживал к Севастьянову; ему нравилось с ним прогуливаться в парке, внутри которого стояло здание пансионата, в парке был пруд, вокруг него вилась тропинка со скамейками; в пансионате тоже было уютно и тихо, в вестибюле за ломберным столом сидела хозяйка дома и всегда улыбалась (первый раз, увидев его, она сварливо спросила, к кому он пришел, а после – только улыбка с хитро прищуренными глазками). У Севастьянова было хорошо и тихо; они сами иногда садились в вестибюле на маленькие, красной парчой обтянутые стулья и курили; из комнат появлялись русские пансионеры – самые разные: тихие, скромные, пугливые, важные. «Как в доходном доме Петербурга, – сказал Севастьянов. – В доме двенадцать квартир, в некоторых проживает две семьи вместе». – «Такая система мне знакома, – говорил Александр, – мы так в Брюсселе проживали». Он смотрел на жильцов, с жадностью воображая русскую жизнь; все они вежливо здоровались, улыбались, знакомились с Александром, к ним частенько с сигареткой присоединялся Василий Туманов, известный певец, сочинитель романсов, лет пятидесяти, человек с манерами.
– Так вы в Скворечне, говорите, живете? – удивлялся Туманов, вскидывая брови. – Ну и как? Ничего? Ну и ну… Я бы не смог… И как это так люди живут?
– Как живут, как живут, – закудахтал Севастьянов, – будто сами не помните, как жили в Константинополе…
– Ах, и не напоминайте!..
– Избаловались, monsieur Toumanoff.
– И не говорите, monsieur Sebastianoff. – Оба посмеялись негромко, Туманов продолжал: – А говорят, Арсений в Россию собирается, «Капитал» почитывает, неужто правда? – Крушевский кивнул, Севастьянов тоже, и Туманов издевательски хихикнул, неожиданно проказливым голоском. – Ну и ну! Вот так Арсений! Эк люди меняются!
– Нет, он всегда таким был, – вздохнул Севастьянов, – как флюгер: куда ветер, туда и он. Я знаю Боголеповых со времен Латвии. Любовь Гавриловна – божья женщина, она стерпит все, и мужа стерпит… – Он махнул рукой. – На издевательства всякие Арсений горазд, горький человек!
– Верующий был, говорят.
– В лимитизм он верил, лимитизм для него всем был в жизни. «Единственная философия, что и душе, и уму, и сердцу моим угождает». Вот так говорил, с жаром, не притворялся.
– И вы ему верили?
– Верил и до сих пор верю: не врал мне Арсений. Воодушевлял его Каллистрат Жаков. Правда, казалось мне, увлечение его не вполне под стать времени и обстоятельствам. Чтобы ездить слушать лекции, он работал на износ, и жена его тоже…
В те дни Арсений был еще молод, ему не было сорока, он попал в ближний круг тех, кто до глубокой ночи внимал Каллистрату Фалалеевичу на рижской квартире, после чего Арений шел дожидаться поезда на Двинск, поезда часто не приходили или стояли, и тогда Боголепов спал в привокзальной ночлежке. О тех ночах Арсений Поликарпович рассказывал Севастьянову с особой поэтической силой. Он так воодушевлялся ораторской мощью философа, что не мог спать, все в нем двигалось и полыхало; он слушал, как во сне ерзают и чешутся бедняки, думал о них, о себе, о своей семье, вспоминал мать, отца, брата, который жил нелепо и убил себя ни за что, Арсений перебирал в воспаленном уме слова философа, представлял неделимое зерно, из которого брали начало не только судьбы живых существ, но и сама бескрайняя вселенная; в те мрачные, кашлем, шарканьем и шумным мочеиспусканием в ведро перебиваемые ночи он чувствовал, как бесконечность колосьями прорастает сквозь него и других, рядом спавших бедняков; ему казалось, будто потолок и стены ночлежки светятся, точно камень изветшал до тонкости папиросной бумаги, и от бездны Арсения отделяет легчайшая китайская ширма. В такой ночлежке ему окончательно удалось переложить христианскую молитву на ноты одного из самых странных философских учений.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!