О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Я.
Среда.
Я.
Четверг.
Я.
Характерно, что записи в гомбровичевском дневнике помечаются не числами (уникальными), а днями недели (повторяющимися): казалось бы, круговорот одних и тех же дней, как и все того же одного «Я». Ан нет. Особая, нагруженная смыслом пустота местоимения (вместо имени) и порядкового номера (вместо количественной точности) – именно тот «одушевляющий недостаток», «стесненная свобода» которого «влечет» дальнейшие сотни и сотни страниц текста, повторяющегося лишь в одном: в неотступном поиске «Я».
Писатели Юрия Чайникова и герои этих писателей, можно сказать, себя не знают, поскольку – рискну предположить – предстоят не всевидящему автору, а лишь знакомящемуся с ними читателю. Они, как правило, «незрелые» (важное гомбровичевское словцо) и только ищут себя. Ищут в речи и вместе с речью. А она движется на ощупь – сбивается, забывается, возвращается назад, окликает и откликается, переспрашивает и передразнивает. Голос здесь противостоит письму, как, во всех смыслах, неверное – правильному и потому правящему, как всегда не готовое – уже все-гда готовому, как, наконец, частное и здешнее – всеобщему и повсеместному (так, рискну сказать, польский в сознании переводчика и на сегодняшней переводческой карте мира противостоит английскому, или уже пора сказать – англоамериканскому?). Но, доходя до нас через письмо, голос опять-таки живет этим противодействием и натяжением. Он – именно как голос – драматически обращен к нам, приближен вплотную и как бы непосредственно, напрямую, прямо сейчас движет нашим восприятием. Переводчик – фигура послевавилонской эпохи, породившей раскол не только между языками, но и в само́м языке, в каждом его слове и между словами.
Двадцать лет назад переводчик Юрий Чайников впервые познакомил читающих по-русски с «Порнографией» и фрагментами «Дневников» Гомбровича[323]. Дальнейший путь переводчика был размечен вехами того же имени (перевод «Транс-Атлантика» в 1994-м и др.). Теперь «Дневник», этот, вероятно, самый еретический из польских текстов XX века, лежит перед нами целиком[324]. Какое место он найдет, какой отклик получит в читательском сознании, в сегодняшней российской словесности? Испытание предстоит обоим, и ответ я предсказать не берусь.
Остров памяти
«Парус далекого корабля»
Смерть человека – как и его жизнь – событие не физического, а – говоря словами девятнадцатого века – нравственного порядка: она полна смысла, бросая поздний свет на прошлое и задавая загадки будущему. Кончина Валерия Сергеевича Столбова (1913–1991) – и это со временем становится виднее – вошла в череду смертей, обозначивших конец целой эпохи.
Он бы не затерялся в ней и как переводчик – открыватель новых краев по имени Хосе Марти и Габриэль Гарсиа Маркес, представивший русскоязычному читателю Рубена Дарио и Сесара Вальехо. Но сделанное Валерием Сергеевичем много шире даже того немалого, что впрямую отмечено его именем – автора, составителя, редактора. Он имел мужество начинать завтрашнее уже сегодня – закладывая фундамент рассчитанных на годы работ, собирая вокруг них людей и доводя задуманное до конца. В годы, когда он возглавлял в издательстве «Художественная литература» испано-португало-латиноамериканскую редакцию, перед читателем поднялся из хлябей целый литературный контитент: десятки имен, поэтическая библиотека, плеяда переводчиков поэзии и прозы. Как человек резкой индивидуальности, к тому же взявшийся за дело подобного масштаба да еще в годы из самых тяжелых и пакостных, Столбов вызывал к себе разное отношение десятков изо дня в день трудившихся с ним людей. Тем поразительней, что именно он, чувства свои скрывать не склонный, удерживал всю эту громаду не просто на плаву, но в непрестанно-рабочем состоянии. С его омраченным мелкими склоками уходом дело начало разлаживаться неудержимо и, как ясно теперь, бесповоротно. Показательно и то, что поздней, когда уже чуть ли не все – от его недоброжелателей до соратников – сложили руки, он, так и не поверивший в гибель совместными усилиями сделанного, один упрямо составлял издательский план на дальнюю перспективу…
Он не был прожектером, но смиряться с обстоятельствами – ни по складу личности, ни по историческому опыту – не умел и не собирался. В кухонно-кулуарной атмосфере нашей словесности, держащейся исключительно лично-окрашенными отношениями абсолютно неуважительной к личному подсидки и выясняловки, Столбов не путал собственных идиосинкразий с общим делом. За тем, что настойчиво толковалось вокруг него как «характер» и «настроение», у него стояла все та же стержневая особенность – внимание к неблизкой цели, сознание нешуточного до нее пути, требование ежедневного, пусть небольшого, но с полной серьезностью сделанного шага.
Опять-таки этот заваленный работой человек нес в себе странную для его высоченного роста и широкой кости ноту легкости, задавал ее, был ее камертоном. Шутка и анекдот, розыгрыш до последнего оставались его стихией. Думаю, объяснение здесь не просто в случайно доставшихся чертах эмоциональной конституции. Вольное дыхание и вместе с тем некая староофицерская подобранность и сосредоточенность в Валерии Сергеевиче для меня связаны с самыми основными и дальними его ориентирами. Из образцов, не отпускавших его ум и сердце (перечитайте переводы!), я бы напомнил три, у него, как правило, появлявшиеся вместе, как бы зеркаля друг другу: детство, море и любовь. По-моему, это был зов какого-то запредельного и вместе с тем совершенно живого, воплощенного счастья. Счастливы люди, этой чертой отмеченные, какие бы грозы то море ни сулило, – их взгляд, так или иначе, всегда на черте горизонта, их собственной меты, меры их мира.
C Мачадо Валерий Сергеевич не расставался, сколько его помню, потому что именно на первых стадиях собирания им вышедшего в 1975 году «Избранного» Мачадо нас и познакомили. Переводы мачадовской прозы (фрагменты ее появились в «Избранном») были, кажется, последним, что Столбов, уже неверной рукой, до последних недель правил, как до самого конца его не оставляли мысли о начатой, но так и не написанной большой книге о Мачадо… Думаю, публикуемые здесь[325] страницы[326] с их сочетанием внутренней раскованности мысли и ее упрямой последовательности в договаривании основного – своей связи со страной и языком, собственного места во времени; трагической трезвости взгляда на себя и историю – с юмором и сарказмом, не обходящими ни национальные святыни, ни собственную персону, – дадут читателям некоторое представление о причинах «избирательного сродства» переводчика с оригиналом. Работу пронизывают мысли об учителе – для испанской культуры, пережившей тогда крах империи и наново собирающей себя в предвестии новых исторических испытаний, жизненно важные. Надо ли говорить о значимости их здесь и сейчас?
Гость из будущего
Для читающих по-русски имя Берлина связано в первую голову с
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!